Ивинский Д. П.
Салонная культура достигла своего расцвета именно в пушкинское время, когда роль светского человека стала центральной в системе форм дворянского общежития. Более того, эта роль еще задолго до того времени, как сформировалась литературная репутация Пушкина, сделалась предметом пристального внимания; в частности, она рассматривалась в контексте размышлений о выборе «правильного» поведения литератором.
Литератор восемнадцатого века склонен был декларировать безусловное предпочтение светским забавам государственной службы, придворного служения. Державин, конечно, только обобщал опыт целой эпохи, когда писал о том, что дела поэта важнее его стихов («За слова меня пусть гложет, / За слова сатирик чтит»). Как известно, Пушкин не мог уже согласиться с этим противопоставлением слова и дела («Слова поэта суть уже дела его»). Литератор начала девятнадцатого века совершал и иной выбор – выбор между светом и домашним уединением, и этот выбор часто оказывался непростым и даже драматическим.
Напомним о весьма показательной полемике Д.П.Северина с Жуковским. В 22-м номере журнала «Вестник Европы» 1808 г. Северин напечатал небольшую статью «Писатель в обществе», в которой отрицал плодотворность и благотворность «обращения» сочинителя в большом свете и указывал ему в сторону тихого ученого кабинета, напоминая о пользе уединения, которое одно способствует свободному и вдохновенному творчеству. Жуковский отвечал в том же номере: для «писателя с дарованием, – писал он, – человеческое общество разделено будет на два круга: один – обширный, в который он входит изредка с твердою решимостию быть просто зрителем спокойным, холодным, без всяких честолюбивых требований и надежд, без всякого соперничества с людьми, желающими в нем торжествовать, равнодушный к собственным своим неуспехам, желающий единственно приобретения некоторых новых понятий, некоторой образованности, необходимой его таланту; он не будет замечен, это верно; зато не будет и странен, ибо в свете находят странными одни усилия самолюбивых, бесполезно желающих отличить себя пред другими каким-нибудь превосходством; тихая скромность будет его украшением. Вся деятельность его в сем круге ограничится единственно тем влиянием, которое он может иметь на него посредством своего таланта. Другой круг – тесный – есть тот, в котором он счастлив, любим и любит, где он имеет успех без всякого усилия, не прибегая к утонченному и коварному искусству; там его уединение, где он наслаждается жизнию в труде безмятежном и полезном, где он беседует с самим собою, где он высокими чувствами и мыслями совершенствует душу свою, где он вверяет бумаге сокровище собственных мыслей и чувств для пользы современников, быть может, и для пользы потомков; там его друзья, соединенные с ним одинакою деятельностию, сходством жребия, склонностей, дарований; их строгая разборчивость его образует, их благодетельное соревнование животворит в нем творческий пламень, в их искренней похвале его воздаяние и слава ».
Итак, с точки зрения Жуковского, имеет значение та репутация сочинителя, которая создается в избранном «малом» («домашнем») кругу немногих истинных знатоков и ценителей изящного, людей одного круга, одного воспитания, сходного образа мысли. В дальнейшем, у последователей и учеников Жуковского, это разграничение «большой» и «малой» читательских «аудиторий» будет не просто сохраняться, оно станет еще гораздо более острым.
Этому разграничению мог придаваться и дополнительный оттенок значения, связанный с очень характерным для Пушкина и его круга противопоставлением «вельможных лиц» и «хорошего общества». Ср. напр. в записках К.Полевого: «Разговор перешел к петербургскому обществу, и Свиньин стал говорить о лучшем избранном круге, называя многие вельможные лица; Пушкин и тут косвенно кольнул его, доказывая, что не всегда чиновные и значительные по службе люди принадлежат к хорошему обществу. Он почти прямо указывал на него, а для прикрытия своего намека рассказывал, что как-то был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости, и, как нарочно, все это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену его являлся другой. Проводивши последнего из них, Карамзин сказал Пушкину:
– Avez-vous remarqué? mon cher ami, que parmi tous ces messieurs il n’y avait pas un seul qui soit un homme de bonne compaignie? (Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?)
Свиньин совершенно согласился с мнением Карамзина и поспешно проговорил:
– Да, да, мивый, это так, это так!».
Само собой разумеется, что «дружеский кружок» и должны были составлять люди, принадлежащие к хорошему обществу. Весьма показательно, что поведение Пушкина в салонах могло противопоставляться современниками его поведению в узком дружеском кружке. К.А.Полевой так говорил об этом: «Кто не знал Пушкина лично, для тех скажем, что отличительным характером его в обществе была задумчивость или какая-то тихая грусть, которую даже трудно выразить. Он казался при этом стесненным, попавшим не на свое место. Зато в искреннем, небольшом кругу, с людьми по сердцу, не было человека разговорчивее, любезнее, остроумнее. Тут он любил и посмеяться, и похохотать, глядел на жизнь только с веселой стороны, и с необыкновенною ловкостью мог открывать смешное».
Показательно, что даже в отношениях Пушкина с лицейскими товарищами незримо (или зримо) присутствует этот принцип деления на два круга, «близкий», и «далекий». А.И.Дельвиг писал об этом так: «Пушкин в дружеском обществе был очень приятен и ко мне с самого первого знакомства очень приветлив. Дельвиг со всеми товарищами по Лицею был одинаков в обращении, но Пушкин обращался с ними разно. С Дельвигом он был вполне дружен и слушался, когда Дельвиг его удерживал от излишней картежной игры и от слишком частого посещения знати, к чему Пушкин был очень склонен. С некоторыми же из своих лицейских товарищей, в которых Пушкин не видел ничего замечательного, и в том числе с М.Л.Яковлевым, обходился несколько надменно, за что ему часто доставалось от Дельвига. Тогда Пушкин видимо на несколько времени изменял свой тон и с этими товарищами». Ср. в записках Н.М.Смирнова: «Хотя он был известнейшим лицом в России, хотя знаменитость его дошла до самых глухих и дальних мест России, но весьма немногие его знали коротко и могли вполне оценить высокие качества его ума, его сердца и души. Любя свет, любя игру, любя приятельские беседы, Пушкин часто являлся человеком легкомысленным и неспособным для трудов, требующих большого постоянства. Как мало знали они Пушкина, какое бедное понятие имели о нем, невзирая на то, что оценяли весь гений его как поэта! Кто был ближе к нему, кто пользовался его совершенным доверием, кому доступны были тайные струны его души, те уважали в Пушкине человека столько же, как и поэта, те открывали в нем ежедневно сокровища неистощимые и недоступные пониманию толпы так называемых его приятелей». Ср. еще замечания П.А.Плетнева, может быть, наиболее точные в ряду приведенных нами отзывов о пушкинской манере держать себя в обществе; впрочем, нельзя не отметить, что Плетнев очевидным образом ориентируется на одну из базовых романтических моделей, в основе которой было противопоставление живительного для поэта уединения и обременительной общественной жизни: «В уединении, на просторе не связывало его ничто внешнее. Но общество, особенно где Пушкин бывал редко, почти всегда приводило его в замешательство, и оттого оставался он молчалив и как бы недоволен чем-нибудь. Он не мог оставаться там долго. Прямодушие, также отличительная черта характера его, подстрекало к свободному выражению мыслей, а робость противодействовала. Притом же совершенную привычку он сделал только к высшему обществу или к самому тесному кругу приятелей. В обоих случаях он чувствовал себя на своем месте». Ср. у Е.Ф.Розена: « личность его довершала очаровательность его музы, в особенности когда, бывало беседуешь с ним наедине, в его кабинете. В обществе же, при обыкновенном разговоре, он казался уже слишком порывистым и странным, даже бесхарактерным: он там будто страдал душою». Любопытно, что Розен, пытаясь описать характер Пушкина, апеллирует к Байрону: «Он был характера весьма серьезного и склонен, как Бейрон, к мрачной душевной грусти ». Напомним, наконец, как Жуковский говорит об известности Пушкина в России в своем письме к А.Х.Бенкендорфу от конца февраля — начала марта 1837 г.: « жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу» (курсив мой — Д.И.).
В 1830-е гг. эти особенности пушкинского поведения могли осмысляться в контексте (политическом и, в особенности, психологическом) полемик об «аристократизме» «пушкинского круга». «Аристократизм» Пушкина подчеркивал, например, в своем дневнике А.В.Никитенко, человек иного воспитания и иных убеждений. 21 января 1837 г. он записывал: «Вечер провел у Плетнева. Там был Пушкин. Он сделался большим аристократом. Как обидно, что он так мало ценит себя как человека и поэта и стучится в один замкнутый кружок общества, тогда как мог бы безраздельно царить над всем обществом. Он хочет прежде всего быть барином, но ведь у нас барин тот, у кого больше дохода. К нему так не идет этот жеманный тон, эта утонченная спесь в обращении, которую завтра же может безвозвратно сбить опала». Ср. замечание Никитенко в день смерти Пушкина: «Бедный Пушкин! Вот чем заплатил он за право гражданства в аристократических салонах, где расточал свое время и дарование! Тебе следовало идти путем человечества, а не касты; сделавшись членом последней, ты уже не мог не повиноваться законам ее. А ты был призван к высшему служению».
Сам же литературный текст, созданный в расчете на возможность восприятия («дешифровки») принципиально разными группами читателей, неизбежно осмысляется, в частности, как часть духовной истории какого-то дружеского литературного кружка… Восприятие этого текста вне рамок этой истории мыслится чаще всего как профанное его искажение, причем такое искажение, которое исключает адекватную интерпретацию… Само собой разумеется, что тот или иной автор мог (и должен был) так или иначе влиять на формирование своей репутации и даже целенаправленно и сознательно создавать ее, ориентируясь на те или иные легко идентифицируемые общественно-культурные амплуа. Так, Карамзин создает себе репутацию щеголя, Крылов – чудака, Вяземский – острослова. Во всех этих случаях, однако, создатель своей собственной репутации оказывается как бы в стороне от нее и соотносит с ней, обыгрывая сам факт несовпадения, другие роли и маски. Причем переход от одной роли к другой может происходить столь же быстро, сколь и немотивированно, что могло дезориентировать постороннего наблюдателя. Карамзин от роли щеголя как бы незаметно переходит к роли чувствительного автора и к роли историографа-затворника, Крылов от роли чудака к роли остроумного светского рассказчика и даже моралиста, Вяземский от роли острослова, сатирика и «памфлетера» – к роли чувствительного или романтического автора, элегика...
Определение «своего» круга могло иметь и предельно условный характер, как, например, в беседе, о которой осталась свидетельство А.О.Россета: «Когда появился “Полководец”, Пушкин спрашивал молодого Россета (учившегося в Пажеском корпусе), как находят эти стихи в его кругу, между военною молодежью, и прибавил, что он не дорожит мнением знатного, светского общества».
Заметим еще, что «малый», «свой» круг объединяет по крайней мере две сферы: пребывание в «малом» кругу – это пребывание на границе Дома и Света. Поведение в этом кругу характеризуется неизменно постоянной и довольно сложной игрой на грани светских обычаев и правил, светского (иногда и еще и придворного, и даже чиновного) этикета и домашней непосредственности. Эта игра в принципе могла приводить к конфликтам – в том случае, если эта домашняя непосредственность слишком уж явно торжествовала над правилами светской учтивости. « Я недавно припомнил золотые слова Пушкина насчет существующих и принятых многими правил о дружеских сношениях, – читаем в письме П.А.Плетнева к Я.К.Гроту от 1 апреля 1844 г. – “Все, – говорил в негодовании Пушкин, – заботливо исполняют требования общежития в отношении к посторонним, то есть к людям, которых мы не любим, а чаще и не уважаем, и это единственно потому, что они для нас ничто. С друзьями же не церемонятся, оставляют без внимания обязанности свои к ним, как к порядочным людям, хотя они для нас – все. Нет, я так не хочу действовать. Я хочу доказывать моим друзьям, что не только их люблю и верую в них, но признаю за долг и им, и себе, и посторонним показывать, что они для меня первые из порядочных людей, перед которыми я не хочу и боюсь манкировать чем бы то ни было, освященным обыкновениями и правилами общежития”».
Между тем выбор между светом и домашним уединением, иногда весьма драматический (вспомним последние годы жизни Пушкина, о которых речь впереди), сделанный в пользу света, еще не предопределял, конечно, выбора того или иного стиля салонного поведения, той или иной маски.
Поэтика светского поведения опиралась прежде всего на умение различать ряд базовых моделей, ряд масок и ролей, каждая из которых обладала своим особым ценностным статусом. Это маски провинциала, маргинала, щеголя, шута, чудака и законодателя. Провинциал
Анекдоты о неловком поведении провинциалов оставались в памяти современников и составляли заметное (хотя, разумеется, и не выдающееся) место в «устной литературе» салонов; иногда же переходили и в литературу «письменную». Один из таких анекдотов передает в своей «Старой записной книжке» Вяземский: «Граф Вьельгорский спрашивал провинциала, приехавшего в первый раз в Петербург и обедавшего у одного сановника, как показался ему обед? – “Великолепен (отвечал он): только в конце обеда поданный пунш был ужасно слаб”. Дело в том, что провинциал выпил залпом теплую воду с ломтиком лимона, которую поднесли для полоскания рта».
В статье «Ревизор, комедия соч. Н.Гоголя» Вяземский так охарактеризовал поведение провинциала в салоне: «Известно, что люди высшего общества гораздо свободнее других в употреблении собственных слов: жеманство, чопорность, щепетность, оговорки, отличительные признаки людей – не живущих в хорошем обществе, но желающих корчить хорошее общество. Человек, в сфере гостиной рожденный, в гостиной – у себя, дома: садится ли он в кресла? он садится как в свои кресла; заговорит ли? он не боится проговориться. Посмотрите на провинцияла, на выскочку: он не смеет присесть иначе, как на кончик стула: шевелит краем губ, кобенясь, извиняется вычурными фразами наших нравоучительных романов, не скажет слова без прилагательного, без оговорки».
Итак, провициал – это чужой; при этом поведение провинциала не то чтобы не соответствует принятым в обществе представлениям об определенной норме – и не соответствует, и, может быть, слишком соответствует им. Дело в том, что провинциал учитывает одну, так сказать, идеальную норму, причем имеющую именно литературное происхождение («наши нравоучительные романы») и мало опирающуюся на реальность. Гиперкорректность, повышенная семиотичность поведения провинциала свидетельствуют именно о незнании им света.
Так, например, с точки зрения провинциала салонная речь характеризуется прежде всего как предельно удаленная от простонародной, что далеко не всегда соответствовало действительности. Ср. в черновиках восьмой главы «Евгения Онегина»:
В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою странностью своей:
(Чему наверно удивится
Готовя свой разборный лист
Иной глубокий журналист;
Но в свете мало ль что творится
О чем у нас не помышлял,
Быть может, ни один Журнал!).
Ср. (курсив наш):
Вот крупной солью светской злости
Стал оживляться разговор;
Перед хозяйкой легкий вздор
Сверкал без глупого жеманства,
И прерывал его меж тем
Разумный толк без пошлых тем,
Без вечных истин, без педантства,
И не пугал ничьих ушей
Свободной живостью своей.
«Глупое жеманство» здесь, как видим, в одном ряду с пошлостью, пустой претензией на глубокомыслие («вечные темы») и «педантством», о котором речь впереди.
Разумеется, иронический отзыв Пушкина о «глубоком журналисте», чьи представления о свете столь очевидным образом расходятся с реальностью, не был делом случайным. Приведенную только что черновую строфу из восьмой главы романа в стихах необходимо сопоставить с полемическими статьями Пушкина 1830-х гг. и в первую очередь с одной из заметок 1830 г. (редакторское заглавие – «»). Вот ее текст:
«Но не смешно ли им судить о том, что принято или не принято в свете, что могут, чего не могут читать наши дамы, какое выражение принадлежит гостиной (или будуару, как говорят эти господа). Не забавно ли видеть их опекунами высшего общества, куда вероятно им и некогда и вовсе не нужно являться. Не странно ли в ученых изданиях встречать важные рассуждения об отвратительной безнравственности такого-то выражения и ссылки на паркетных дам? – Не совестно ли вчуже видеть почтенных профессоров, краснеющих от светской шутки? – Почему им знать, что в лучш жеманство и напыщенность еще нестерпимее, чем простонародность (vulgarité) и что оно-то именно и обличает незнание света? Почему им знать, что откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха – между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы только общую невольную улыбку? – Хорошее общество может существовать и не в высшем кругу, а везде, где есть люди честные, умные и образованные.
Эта охота выдавать себя за членов высшего общества вводила иногда наших журналистов в забавные промахи. Один из них думал, что невозможно говорить при дамах о блохах, и дал за них строгой выговор – кому же – одному из молодых блестящих царедворцев. – В одном журнале сильно напали на неблагопристойность поэмы, где сказано, что молодой человек осмелился войти ночью к спящей красавице. И между тем как стыдливый рецензент разбирал ее как самую вольную сказку Бокаччио или Касти – все петерб. дамы читали ее, и знали целые отрывки наизусть. Недавно ист. роман обратил на себя внимание всеобщее, и отвлек на несколько дней всех наших дам от fashionable tales и исторических записок. Что же? Газета дала заметить автору, что в его простонародных сценах находятся слова ужасные: сукин сын. Возможно ли – что скажут дамы, если паче чаяния взор их упадает на это неслаханное выражение? – Что б они сказали Фонвизину, который императрице Екатерине читал своего Недоросля, где на каждой стр. эта невежливая Простакова бранит Еремеевну собачьей дочерью? – Что сказали б новейшие блюстители нравственности и о чтении Душеньки, и об успехе сего прелестного произведения? – Что думают они о шутливых одах Державина, о прелестных сказках Дмитриева? – Модная жена не столь же ли безнравственна, как и граф Нулин?».
Как видим, маска «провинциала» была использована Пушкиным в литературных полемиках 1830-х гг., полемиках, которые, как известно, велись не только по вопросам чисто литературным, но имели и политическое, и общественное значение («аристократизм» – «демократизм»).
Вместе с тем нельзя не отметить, что фигура провинциала вовсе не обязательно вызывала в обществе (а в лучшем обществе и не должна была вызывать) одну насмешку: возможно было сочувствие – и даже некоторый неподдельный интерес, как свидетельствует о том Вяземский, рассказывая об одном «петербургском Молчалине»: «У м е р е н н о е и а к к у р а т н о е (чего-же более) счастие улыбалось ему. Он даже имел некоторые светские успехи. В один из домов, в котором был он домашним, езжали нередко блестящие придворные фрейлины того времени. Им с непривычки полюбилась его несколько-простодушная провинциальность. На танцовальных вечеринках оне даже избирали его себе в кавалеры. Он танцовал хорошо и ловко, одевался всегда прилично и с приметным притязанием на щегольство. Одним словом Молчалин Петербургского издания, очищенного и исправленного, новичек в окружающей его светской среде, был лице довольно своеобразное, не только терпимое, но вообще и сочувственное». Ср. в черновике восьмой главы «Евгения Онегина»:
Никто насмешкою холодной
Встречать не думал старика
Заметя воротник немодный
Под бантом шейного платка.
И новичка-провинциала
Хозяйка [спесью] не смущала
Равно для всех она была
Непринужденна и мила.
Остается отметить, что роль провинциала возникает как бы на границе реальной жизни и литературного текста. Провинциал склонен заменять литературой опыт светского общения. Проецирование своей биографии на тот или иной литературный образец, стремление подражать литературным героям в пушкинскую эпоху характерно главным образом именно для провинциалов. Светский человек не подражает: он использует образцы (литературные или бытовые) как материал для сложной игры, основанной на сочетании преднамеренного и непреднамеренного, импровизации и точного расчета. Он такой как все и вместе с тем он не похож на других; он подражает и вместе с тем переосмысляет объект подражания. Маргинал
Маргинал, в отличие от роли провинциала, – сознательно избираемая позиция. Демонстрация независимости в обществе предполагала прежде всего умение импровизировать на границе принятой нормы. Именно отступления от нормы фиксируются в обществе, остаются в памяти современников и противопоставляются норме, восприятие которой автоматизировано, как значимые, семиотически отмеченные.
Как нарушение нормы могло расцениваться сознательное или бессознательное смешение различных ролей и масок, стереотипов поведения, принадлежащих к различным культурно – бытовым и общественным сферам, что было чревато дезориентацией общества и человека в обществе, дезориентацией автора и дезориентацией героя, если речь идет о литературном произведении.
В этом отношении показательны, например, некоторые эпизоды из истории восприятия комедии А.С.Грибоедова «Горе от ума». В письме Пушкина к Вяземскому от 28 января 1825 г. читаем: «A propos. Читал я Чацкого: много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен». Итак, герою грибоедовской комедии, которого, по мысли автора, именно ум привел к горю, в уме отказано. Еще более определенно Пушкин высказался в письме к А.А.Бестужеву, написанному около того же времени: «Теперь вопрос. В комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека – с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подоб.». Итак, Чацкому отказано в уме прежде всего потому, что он неверно себя ведет в московском обществе, как оно представлено Грибоедовым.
Не менее резко оценивал героя грибоедовской комедии Вяземский, опиравшийся на пушкинские мнения. В книге Вяземского «Фон – Визин» читаем: «Сам герой комедии, молодой Чацкий, похож на Стародума. Благородство правил его почтенно; но способность, с которою он ex – abrupto проповедует на каждый попавшийся ему текст, нередко утомительна. Слушающие речи его точно могут применить к себе название комедии, говоря: “Горе от ума!”. Ум, каков Чацкого, не есть завидный ни для себя, ни для других. В этом главный порок автора, что посреди глупцов разного свойства вывел он одного умного человека, да и то бешеного и скучного». Создавая образ Чацкого, Грибоедов, по мнению Вяземского, смешал амплуа обличителя («проповедника») и светского человека, в результате чего возник комический эффект, сочинителем комедии не предусмотренный: взаимоисключающие амплуа светского человека и обличителя пороков как бы дополняются ролью шута, которую Чацкий играет против воли автора. Итак, в пушкинском кругу поведение Чацкого прочитывалось как комически неадекватное, как поведение маргинала. Весьма показательно, что Вяземский решительно противопоставил Чацкому пушкинского Онегина: «Есть люди, которые всецело принадлежат к своему поколению и прикованы к своему времени. Твердости и глубине их убеждений нередко соответствует мелкость их понятий и ограниченность объема их умозрения. Они стеснены и втиснуты в раму, которая облегает их со всех сторон. Это Чацкие, которые плотно сидят на коньке своем и едут все прямо, не оглядываясь по сторонам. То ли дело Онегины! Эти личности гораздо сочувственнее и ближе к человеческой природе».
Так неожиданно на первый взгляд проблема адекватного («правильного») поведения в обществе оказалась связана с центральным вопросом пушкинской литературной современности – вопросом о «герое времени». Грибоедовской концепции этого героя противостоит пушкинская, Чацкий – Онегину.
Вместе с тем чрезвычайно важно, что позиция маргинала – это всегда позиция посредника между различными культурными сферами. Другое дело, что этот посредник не всегда умел добиться понимания. С ролью маргинала может ассоциироваться «экстраординарное» поведение, в основе которого – небрежение приличиями в буквальном смысле. О том, что этот тип поведения не был вполне чужд Пушкину (но, конечно, не в свете), свидетельствует хотя бы запись М. П. Погодина в дневнике от 28 декабря 1826 г.: «У Пушкина. Досадно, что свинья Соболевский свинствует при всех. Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при Волкове». Встреча представителей двух разных кружков, Погодина («ученый» мир) и Соболевского (мир «золотой молодежи»), оказалась чреватой конфликтом различных типов поведения.
Роль маргинала, разумеется, не избиралась Пушкиным сознательно. Но именно в качестве маргинала воспринимали Пушкина в обществе незадолго до его последней дуэли, когда даже ближайшие к нему люди, такие, как Вяземский, отвернулись от него. В самом деле, трагедия Пушкина, кровавая развязка всей истории в значительной мере была связана с его очень своеобразной изоляцией в обществе и даже в дружеском кругу: если Пушкин полагал поведение Дантеса оскорбительно двусмысленным, то ближайший к Пушкину круг людей видел в салонном «волокитстве» Дантеса лишь дань обычаям, не выходящую за рамки светских приличий. Именно возможность принципиально разных оценок поведения Дантеса, по всей вероятности, и вызвала неоднозначное отношение к нему петербургского общества до и после дуэли. Любопытно, что П.П.Вяземский в 1880 году в статье «Александр Сергеевич Пушкин. 1826 – 1837» подчеркивал «необъяснимость» поведения Пушкина перед дуэлью: «Кн.П.А.Вяземский и все друзья Пушкина не понимали и не могли себе объяснить поведение Пушкина в этом деле. 25 – го января Пушкин и молодой Гекерн с женами провели у нас вечер. И Гекерн и обе сестры были спокойны, веселы, принимали участие в общем разговоре. В этот самый день уже было отправлено Пушкиным барону Гекерну оскорбительное письмо. Смотря на жену, он сказал в тот вечер:? Меня забавляет то, что этот господин забавляет мою жену, не зная, что его ожидает дома. Впрочем, с этим молодым человеком мои счеты сведены». Итак, не Дантес, а Пушкин ведет себя странно, необъяснимо, неправильно, не так, как, по мнению мемуариста, следует. Читаем дальше: «Отец мой употребляет неточное выражение, говоря, что Гекерен афишировал страсть: Гекерен постоянно балагурил и из этой роли не выходил до последнего вечера в жизни, проведенного с Н.Н.Пушкиной. Единственное объяснение раздражения Пушкина следует видеть не в волокитстве молодого Гекерена, а в уговаривании стариком бросить мужа. Этот шаг старика и был тем оскорблением для самолюбия Пушкина, которое должно было быть смыто кровью. Старик Гекерен был человек хитрый, расчетливый еще более, чем развратный; молодой же Гекерен был человек практический, дюжинный, добрый малый, балагур, вовсе не ловелас, ни Дон – Жуан, и приехавший в Россию сделать карьеру. Волокитство его не нарушало никаких великосветских петербургских приличий. Из писем Пушкина к жене, напечатанных в «Вестнике Европы», можно даже заключить, что Пушкину претило волокитство слишком ничтожного человека». Так П. П. Вяземский поправлял «неточный» отзыв своего отца о Дантесе. Но нельзя не отметить, что и сам князь Петр Андреевич в конце жизни существенно изменил свое отношение к Дантесу. В 1873 г. Вяземский писал: «Дантес был виноват перед Пушкиным, как и многие виноваты во всех слоях общества, как и сам Пушкин бывал не раз виноват: т. е. Дантес волочился за замужнею женщиною. Участвовал ли он в подметных письмах, это осталось неизвестным, да и всего вероятнее, что не участвовал, потому что никакой пользы в этом иметь не мог. Известное же письмо Пушкина к Гекерену, исполненное самых невыносимых ругательств для Дантеса таково, что Дантес по обычаям существующим в обществе, не мог не вызвать Пушкина». Итак, Дантес не сделал ничего постыдного, ничего такого, что выходило бы за рамки допустимого или должного: таково отношение к нему Вяземского в конце жизни.
Особая разновидность маргинальной позиции в свете – педантство. Педант не знает светских обычаев, он стремится демонстрировать свою ученость, склонен вести «серьезные» разговоры, готов серьезно и искренне высказывать свое мнение, отстаивать его и даже поучать других, как герой грибоедовской комедии, т. е. это человек, не владеющий поэтикой светского «легкого» («приятного») разговора ни о чем; вообще, человек более книжной, чем устной культуры. Остроумная выходка, остроумная насмешка в свете всегда предпочитается педантству. «Дендизм»
Отметим, прежде всего, некоторые специфические особенности поведения Пушкина в обществе, которые бросались в глаза современникам и которые могли ассоциироваться с «дендизмом». А.П.Керн сравнивала поведение в обществе Дельвига с пушкинским, и сравнение оказалось не в пользу Пушкина: «Дельвиг соединял в себе все качества, из которых слагается симпатичная личность. Любезный, радушный хозяин, он умел осчастливить всех, имевших к нему доступ. Благодаря своему истинно британскому юмору он шутил всегда остроумно, не оскорбляя никого. В этом отношении Пушкин резко от него отличался: у Пушкина часто проглядывало беспокойное расположение духа. Великий поэт не чужд был странных выходок и его шутка часто превращалась в сарказм, который, вероятно, имел основание в глубоко возмущенном действительностию духе поэта».
Если А.П.Керн объясняет эти особенности поведения Пушкина его романами, то Н.В.Путята апеллирует к сложным отношениям Пушкина с царем и Бенкендорфом: «Среди всех светских развлечений он порой бывал мрачен; в нем было заметно какое-то грустное беспокойство, какое-то неравенство духа; казалось, он чем-то томился, куда-то порывался. По многим признакам я мог убедиться, что покровительство и опека императора Николая Павловича тяготили его и душили».
По-видимому, и Керн, и Путята по-своему правы. Но, кажется, нельзя не отметить какую-то стереотипность в пушкинском поведении, стремление Пушкина к «романтической» или «байронической» маске. Он, разумеется, не мог не понимать, что эти его апатия, рассеянность и мрачность, беспокойное расположение духа, замечались в обществе; однажды, как свидетельствует Керн, пушкинская хандра побудила Илличевского сымпровизировать забавную пародию:
У печки, погружен в молчанье,
Поднявши фрак, он спину грел,
И никого во всей компанье
Благословить он не хотел.
Любопытно, что Илличевский выбрал для своей пародии именно пушкинского «Демона», одну из вершин его «байронизма». Напомним здесь, что бытовой аспект увлечения Пушкина Байроном подчеркивал А.Н.Вульф: «Пушкин, по крайней мере, в те годы, когда жил здесь, в деревне, решительно был помешан на Байроне; он его изучал самым старательным образом и даже старался усвоить себе многие привычки Байрона». Так литература и быт сходятся, как бы взаимоотражаясь; «байронизм» оказывается одним из тех идеологических комплексов, которые соединяют эти две сферы жизни Пушкина. Вместе с тем нельзя не отметить, что этот «бытовой» байронизм был, разумеется, хорошо рассчитанной игрой, был маской, которая позволяла декларировать ориентацию на определенный культурный код, более или менее понятный собеседнику. Одной из возможных интерпретаций этой маски является «дендизм». Если педант пренебрегает светскими обычаями потому, что знает их слишком плохо, то денди – потому, что знает их слишком хорошо. Дендизм в России ассоциировался, конечно, с английской аристократической бытовой культурой и, в частности и прежде всего, с репутацией Байрона и Дж. Бреммеля. Если Байрон, по словам Ю.М.Лотмана, «противопоставлял изнеженному свету энергию и героическую грубость романтика, Бреммель –грубому мещанству “светской толпы” изнеженную утонченность индивидуалиста ».
В связи с этим напомним, что сам Байрон (во всяком случае, в начале 1820-х гг.) вовсе не склонен был отождествлять себя с денди. В «Разрозненных мыслях» Байрон говорит всего лишь о своем «мирном» сосуществовании с кружком денди, о «налете дендизма», достаточном для того, чтобы поддерживать это сосуществование, и о краткости «юношеского» увлечения «дендизмом». Другое дело, что поведение Байрона могло восприниматься в России именно как сознательная ориентация на дендизм.
Поведение Пушкина в обществе вообще вряд ли может быть определено как «дендистское». Дело в том, что такие детали одежды, как английский фрак и лорнет, и такие особенности поведения в свете, как «апатия», «замкнутость», «мрачность» и т. п., на самом деле мало что решают: все это, разумеется, легко доступно самым поверхностным подражателям. И денди это хорошо понимает. Если не Байрон, то уж во всяком случае Бреммель (с их поведением Ю.М.Лотман готов соотносить поведение Пушкина) был в центре внимания людей своего круга именно как законодатель светской моды. Но репутация Пушкина в высшем свете ничего подобного в себе не заключает: роль законодателя, в общем, Пушкину не свойственна.
Заглавного героя пушкинского романа в стихах У.Миллз Тодд III характеризует так: «Евгений, как и все прочие, начинает с того, что строит свою жизнь по литературному образцу: он – денди, холодный, насмешливый, деструктивно безнравственный. Хотя к такой роли его и подготовило воспитание, играет он ее с педантическим совершенством, которым обязан только себе самому, – ест только то, что следует, носит только то, что следует, появляется только там, где следует. Его жизнь в обществе подобна произведению искусства, имеющему цель в самом себе, она – объект эстетического созерцания. Денди прославляет форму и, по знаменитому определению Бодлера, диктует ее. В этом он – мужская параллель хозяйке салона, какой становится Татьяна в последней главе. Но в то время как создание Татьяны, ее “текст” – салон – задает нравственный императив светского общества (цивилизованность) тем, кто посещает его, “текст” Евгения – он сам – объединяет членов общества в любовные треугольники, которые держатся на Овидиевой науке любви, на аристократической боязни показаться смешным и на том, что Евгений владеет, по меньшей мере, тридцатью условными масками». Эта характеристика во многом справедлива, но не точна. Во-первых, Онегин именно «не диктует форму»: ведь он полностью, как подчеркивает исследователь, подчинен ей: «ест только то, что следует, носит только то, что следует, появляется только там, где следует», соотносясь, отметим, не только с «литературными образцами», но и с обычаями, принятыми людьми его круга. Во-вторых, если все же Онегин –денди, то очень странный: это денди, который в свете пользуется репутацией педанта. Напомним хрестоматийно известные строчки:
Онегин был по мненью многих
(Судей решительных и строгих)
Ученый малый, но педант:
Имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре
Коснуться до всего слегка,
С ученым видом знатока
Хранить молчанье в важном споре,
И возбуждать улыбку дам
Огнем нежданных эпиграмм.
Итак, Онегин, которого современный исследователь считает денди, в глазах того общества, которое его окружает в романе, является педантом. Здесь уместно напомнить, что Пушкин нигде не называет своего героя денди. Быть одетым как денди еще не значит быть денди. Может быть, единодушный приговор «судей решительных и строгих» характеризует не столько Онегина, сколько их самих, их забавную ограниченность и недогадливость? Так или иначе, высшее общество, представленное в первой главе романа в стихах, как бы дезориентировано в том, что касается Онегина: его «дендизм» никто не замечает, более того, его объявляют педантом, т.е. его поведение «прочитывают» с помощью прямо противоположного культурного кода. При этом сама «светскость» поведения Онегина может быть, очевидно, поставлена под сомнение: ведь «выставлять напоказ» в обществе «свою ученость», разумеется, не принято, точно так же, как и «с апломбом судить обо всем».
Итак, допустим, что высшее общество изображено в первой главе иронически, оно чересчур поспешно в своих приговорах. Но как воспринимает Онегина петербургское избранное общество в восьмой главе, в салоне Татьяны, где «разумный толк» был «без педантства»? Если в первой главе решительные судьи не склонны трактовать поведение Онегина как розыгрыш, то здесь говорится о его склонности «морочить свет», т.е., очевидно, заставлять свет теряться в догадках о причинах его не совсем обычного поведения, игровой характер которого дополнительно подчеркивает список масок, в которые Онегин может облечься («Мельмот, космополит, патриот, гарольд...»). Но, как и в первой главе, о нем не говорят как о денди. Более того, поведение Онегина в обществе (он молчалив и задумчив («Стоит безмолвный и туманный»), скучает или тяготится окружающими его людьми («Что, сплин иль страждущая спесь / В его лице»), готовы объяснить его стремлением походить на «ханжу» или «квакера».
Разумеется, в этом строгом приговоре не больше истины, чем в том, согласно которому Онегин был признан педантом.
Так или иначе, если Онегин – денди, то в петербургском обществе этого никто не замечает. Следовательно, если мы признаем, что Пушкин действительно считал своего героя денди, то мы должны признать и то, что в петербургском высшем свете эта роль была маргинальной и не имела сколько-нибудь существенного значения. Ведь денди не просто хочет эпатировать общество: как известно, он вместе с тем и нуждается в нем, как театральный актер нуждается в зрителях. Законодатель
Амплуа законодателя светского поведения и светского вкуса было одним из наиболее сложных. С одной стороны, законодатель выступал как хранитель определенной традиции, определенной нормы или системы норм. С другой стороны, именно законодатель первым порывает с традицией, предлагая что-то новое. При этом законодатель воздействует на окружающих не каким-то словесным заявлением, а прежде всего собственным примером; какие-то перемены (например, в костюме) происходят как бы сами собой: имеет значение, конечно, не стремление того или иного светского человека к роли законодателя, а решение общего мнения, которое одно способно закрепить за кем-то эту роль. Таким образом, законодатель, собственно, оказывается лицом относительно пассивным: не он выбирает эту свою роль, а она выбирает его, не он сам решает, как долго ему исполнять эту роль, а общество, его окружающее.
В этом отношении весьма показателен следующий отрывок из воспоминаний князя Вяземского:
«Особенно памятна мне одна зима или две, когда не было бала в Москве, на который не приглашали бы его и меня. После пристал к нам и Пушкин… Скажу о себе без особенного самолюбия и честолюбия, но и не без чувства благодарности, что репутация моя по сей части была беспрекословно и подачею общих голосов утверждена. Вот этому доказательство. На одном бале, не помню по какому случаю устроенном в Благородном собрании, один из старшин просил меня руководствовать или, скорее, новогодствовать танцами, прибавив без всякого лукавого и насмешливого умысла: “Мы все на вас надеемся: ведь вы наша примадонна”. Чистосердечие и смирение вынуждают меня сознаться, что тогда нас было три примадонны». Итак, Вяземский не без легкой иронии говорит о присвоенной ему роли законодателя («примадонны») в московском обществе; при этом он, однако, испытывает к тем, кто его на эту роль «назначил», «чувство благодарности».
Но если амплуа законодателя определяется обществом, то тесно связанная с ней роль блюстителя светских правил и обычаев, конечно, избирается вполне сознательно. При этом она в принципе может оцениваться двояко – как вполне серьезно, так и иронически, как забавная «мелочность». В этом отношении характерен рассказ Вяземского о своем знакомстве с К.Н.Батюшковым: «Жуковский привез его к Карамзину с которым тогда жил и я. Он был во фраке и в сапогах и вероятно для большей почтительности и официальности при треугольной шляпе. Я тогда Московский львенок, еще до изобретения львиной породы, был возмущен этою неловкостию и нарушением туалетного уложения. Я заметил о том Жуковскому, который крепко сердился на меня и пенял мне за мою мелочность и малодушие» (из письма Вяземского к Бартеневу от 22 апреля 1869 г.). В скобках заметим, что «нарушение туалетного уложения», о котором говорит Вяземский, заключалась в том, что в наряде Батюшкова детали «официальные» (треуголка) сочетаются с «частными» и даже домашними (фрак в это время еще воспринимается как костюм для верховой езды). Шут
Собственно, роль шута в пушкинское время признается не только неприличной, но и архаичной, восходящей к придворной практике петровского и послепетровского времени, когда шутовские выходки были одним из самых распространенных развлечений при дворе (вспомним хотя бы знаменитый «ледяной дом», выстроенный по приказу Анны Иоанновны для шутовской свадьбы и описанный в известном романе литератором пушкинского времени И.И.Лажечниковым).
В середине – второй половине XVIII века звание шута стало рассматриваться как оскорбительное; в конце же века, в павловское царствование, начинают складываться очень своеобразные циклы анекдотов, в которых рассказывается о рискованных шутовских проделках при дворе, причем объектом осмеяния оказываются уже не шуты, а сам монарх.
Приведем в этой связи анекдот из весьма обширного цикла рассказов о павловском паже А.Д.Копьеве, любившем дерзкие шутовские выходки, смысл которых всегда заключался в демонстративном нарушении придворного этикета. «Паж Копьев бился об заклад с товарищами, что он тряхнет косу императора за обедом. Однажды, будучи при нем дежурным за столом, схватил он государеву косу и дернул ее так сильно, что государь почувствовал боль и гневно спросил, кто это сделал. Все в испуге. Один паж не смутился и спокойно ответил: “Коса Вашего Величества криво лежала, я позволил себе выпрямить ее”. – “Хорошо сделал, – сказал государь, – но все же мог бы ты сделать это осторожнее”. Тем все и кончилось».
Копьев, как видим, использует знание психологии Павла, который считал первой добродетелью неукоснительно добросовестное исполнение служебных обязанностей. Шутовство могло ассоциироваться, однако, не только с миром Двора, но и с миром литературы. Собственно, русский литературный быт XVIII века Пушкин воспринимает именно в контексте шутовского поведения. В «Путешествии из Москвы в Петербург» читаем: «Сумароков был шутом у всех вельмож тогдашних: у Шувалова, у Панина. Его дразнили, подстрекали, и забавлялись его выходками. Фонвизин, характер коего также не очень достоин уважения, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве. Державин исподтишка писал сатиры на Сумарокова и приезжал к нему наслаждаться его бешенством».
Итак, Пушкин здесь фиксирует чрезвычайно интересную ситуацию: невольный шут (Сумароков) оказывается мишенью для насмешек другого шута, причем вполне сознательно избравшего эту роль (Фонвизина). Вместе с тем Пушкин, конечно, никогда не считал шутовство каким-то отличительным признаком русской литературы XVIII века вообще. Продолжим цитату: «Ломоносов был иного покроя… С Ломоносовым шутить было накладно. Он был везде тот же – дома, где его все трепетали, во дворце, где он дирал за уши пажей, в Академии, которая, по словам Шлецера, не смела при нем пикнуть». Известно высказывание Пушкина о том, что шутом он не будет ни у царя земного, ни у царя небесного.
И все же элементы шутовского поведения можно различить в пушкинском стремлении к эпатажу в первые годы его светской жизни. Вот несколько строк из воспоминаний А.М.Каратыгиной, которая рассказывает о знакомстве с Пушкиным в 1818 г. «Как-то в Большом театре он вошел к нам в ложу. Мы усадили его в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно. Ничуть не бывало! В самой патетической сцене Пушкин, жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на нас внимание и находившихся в креслах. Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и сел у нас в ногах, прячась за барьер; наконец кое-как надвинул парик на голову как шапку: нельзя было без смеха глядеть на него! Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пиесы и игры актеров. Можно ли было сердиться на этого забавника!».
Необходимо отметить, однако, что театр пушкинского времени – это мир во всяком случае более свободный, чем салоны. В салонах же и в «петербургский», наиболее отмеченный эпатажем, период своей жизни, Пушкин, конечно, избегает шутовства. В дальнейшем, пожалуй, только в домашнем кругу Пушкин позволял себе шутовские выходки. Об одной из них, относящейся, по-видимому, к 1830-м гг., сохранил свидетельство П.И. Бартенев: «Александр Сергеевич однажды пришел к своему приятелю И.С. Тимирязеву. Слуга сказал ему, что господа ушли гулять, но скоро возвратятся. В зале у Тимирязевых был большой камин, а на столе лежали орехи. Перед возвращением Тимирязевых домой Пушкин взял орехов, залез на камин и, скорчившись обезьяною, стал их щелкать. Он любил такие проказы. (Слышано от Софьи Федоровны Тимирязевой)».
Предложенный нами беглый – и, вероятно, неполный обзор ряда основных поведенческих амплуа, характерных для светских людей александровской эпохи, показал, что при всех более или менее очевидных связях поведения Пушкина с ролями денди, маргинала, салонного поэта, шута, законодателя и др. оно тем не менее не может быть прочитано с помощью какой-то одной роли или с помощью простой комбинации элементов нескольких амплуа.
Дело в том, что в целом поведение Пушкина все же тяготеет к норме, именно средней норме. Эпатажем отмечен, пожалуй, лишь конец десятых – начало двадцатых годов, причем эпатаж только подчеркивает значимость нормы. Эта норма в свою очередь нуждается в описании. Честный человек, honnete homme.
Честный человек – это на языке пушкинской эпохи не просто оценочная характеристика, это определенное мироощущение, определенный стиль поведения, определенная культура. И в этой культуре существенны как внутренние ее особенности, так и внешние. Поэтому мы касаемся здесь трех, казалось бы, очень разных, но на самом деле связанных между собой сфер: одежда, разговор, правила поведения в обществе. Поведенческий кодекс
Он изложен в письме Пушкина к брату Льву Сергеевичу от сентября — октября 1822 г.; фрагменты этого письма приводим в переводе с французского.
Прежде всего, Пушкин, выступая в роли «наставника», фиксирует внимание брата на проблеме выбора модели поведения в обществе: «Твое поведение надолго определит твою репутацию и, быть может, твое благополучие». Итак, светский человек – это человек «внешний», а не «внутренний»; его судьба зависит от того, как он выстраивает общение.
При этом наиболее достойное поведение в свете – то, в основе которого лежит демонстрация независимости, которая должна находить опору в чувстве презрения: «Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. презирай их самым вежливым образом. Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать ее в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой».
Независимое поведение несовместимо с «услужливостью»: «Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение, если оно будет тобой овладевать: люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить о других по себе».
Наконец, столь же неприемлемы услуги («одолжения») со стороны окружающих и, тем более, их «покровительство»: «Никогда не принимай одолжений. Одолжение чаще всего – предательство. – Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает».
Принцип независимости распространяется также на сферу материального положения: «Если средства или обстоятельства не позволяют тебе блистать, не старайся скрывать лишений; скорее избери другую крайность: цинизм своей резкостью импонирует суетному мнению света, между тем как мелочные ухищрения тщеславия делают человека смешным и достойным презрения». Итак, либо способность или возможность «блистать», либо вынужденное «циническое» пренебрежение: имитация соответствия некой «норме» объявляется неприемлемой.
Советы, которые Пушкин дает брату, не имеют ничего общего с «игровым», «легким» стилем салонного общения. Все выражено просто, резко, прагматично. Конечно, этот прагматизм не случаен: Пушкину важно показать, что в этом «легком» мире света нет незначительных деталей; что в нем нет места «непреднамеренности», случайности, что он требует продуманной программы действий, основанной на точном знании. Одежда
Значимым в системе норм салонного поведения признается, во-первых, умение правильно одеваться. Выше мы уже цитировали письмо Вяземского к П.И.Бартеневу, в котором Вяземский воспоминал о своей первой встрече с Батюшковым, который тогда не был склонен строго придерживаться «туалетного уложения»; Вяземский не преминул отметить это в разговоре с Жуковским и немедленно получил отповедь за мелочность. Здесь столкнулись две противоположные установки: «светская» Вяземского, который, «замечая» Жуковскому о гардеробных промахах Батюшкова, выступал с позиций «хранителя» нормы светского уложения, и «домашняя» Жуковского, не придававшего вообще особенного значения светскому этикету и тяготевшего к роли частного человека.
Между тем важно было не только умение правильно одеться к какому-то случаю, но и избегать нарочитых эффектов, изысков. А.И.Подолинский в своих возражениях на статью В.П.Бурнашева «Мое знакомство с Воейковым в 1830 году», в частности, замечал: «Не понимаю, как ухитрился Г. В.Б. видеть на мне редкие камеи из Геркуланума, дорогие перстни, широкополую шляпу и вообще все то, чем он меня украшает и чего никто никогда на мне не видывал. Я одевался просто, как все прилично одетые люди, не отличаясь никакою, бросающеюся в глаза, изысканностию и расчетом на эффект, совершенно мне несвойственным».
«Небрежность» в одежде в принципе могла рассматриваться как особый вид франтовства. М.П.Погодин так описывает первую встречу с Пушкиным: «Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства – это был среднего роста, почти низенький человечек, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке».
Погодин, видимо, недостаточно знакомый с обычаями высшего света, говорит о некоторой «небрежности» в одежде Пушкина (не так завязан галстук). А.Н.Вульф, конечно, более точен, когда говорит именно о намеренной «небрежности», которая означала лишь высшую степень щегольства: «Одевался Пушкин хотя, по-видимому, и небрежно, подражая и в этом, как во многом другом, прототипу своему – Байрону, но эта небрежность была кажущаяся: Пушкин относительно туалета был весьма щепетилен. Например, мне кто-то говорил или я где-то читал, будто Пушкин, живя в деревне, ходил все в русском платье. Совершеннейший вздор: Пушкин не изменял обыкновенному светскому костюму. Всего только раз, заметьте себе — раз, во все пребывание в деревне, и именно в девятую пятницу после пасхи, Пушкин вышел на святогорскую ярмарку в русской красной рубахе, подпоясанный ремнем, с палкой и в корневой шляпе, привезенной им еще из Одессы. Весь новоржевский beau monde, съезжавшийся на эту ярмарку (она бывает весной) закупать чай, сахар, вино, увидя Пушкина в таком костюме, весьма был этим скандализован». Внимание Пушкина к своему туалету Вульф отмечает и в дневнике: «По шаткому крыльцу взошел я в ветхую хижину первенствующего поэта русского. В молдаванской красной шапочке и халате увидел я его за рабочим столом, на коем были разбросаны все принадлежности уборного столика поклонника моды » (запись от 16 сентября 1827 г.).
Итак, в восприятии Вульфа облики Пушкина – «первенствующего поэта» и Пушкина – светского человека, «поклонника моды» как бы слиты воедино. Подчеркнем еще, что «небрежение» некоторыми общими обычаями в одежде, обусловленное ориентацией на амплуа «денди», очевидным образом соотносилось современниками с определенными литературными образцами. В своих «Воспоминаниях» В.А.Соллогуб весьма забавно объяснял эту пушкинскую «небрежность» стремлением поэта так своеобразно ответить обществу за его пренебрежение к статусу «сочинителя», но вместе с тем с полным основанием усматривал в ней своеобразный светский байронизм: «Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: “Карету Пушкина!” – “Какого Пушкина?” – “Сочинителя!” – Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условиям: не следовал моде и ездил на балы в черном галстуке, в двубортном жилете, с откидными, ненакрахмаленными воротниками, подражая, быть может, невольно байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся».
Итак, в том, что касается одежды, нет мелочей; Соллогуб, как видим, отмечает не только наличие черного галстука или воротника, но и считает нужным сообщить, что последний не был накрахмален. Манера одеваться, таким образом, оказывается своего рода языком, владеть которым светский человек обязан хотя бы потому, что этот язык самым непосредственным образом отражает его культурную ориентацию; показательно, что упоминаний о пушкинских воротниках, жилетах и галстуках для Соллогуба вполне достаточно, чтобы перейти к теме пушкинского «байронизма». Костюм воспринимается как некий текст, который может быть «прочитан» любым членом общества. И всякая «опечатка» в этом тексте становится предметом самого живого обсуждения. Разговор
Искусство салонной беседы ценилось чрезвычайно высоко. Умение правильно говорить приобреталось постепенно и предполагало прежде всего способность ориентироваться в системе допустимых в обществе речевых стилей. Для речевой практики дворянского аристократического салона начала XIX века весьма существенно было противопоставление устной и письменной речи. Игнорирование этого противопоставления могло расцениваться как педантство. Не меньшее значение, чем выбор адекватного речевого стиля имела адекватная адресация речи, а также ее уместность в данном кругу, в данное время, в данном случае и т.д. Мы видели, что грибоедовский герой осуждался Пушкиным именно за неуместность своей проповеди в фамусовском кругу.
Наконец, существовал ряд тем, отмеченных как табуированные. К их числу принадлежала, например, в начале XIX века внутренняя политика, целый ряд эпизодов истории царствующего дома, в частности, события 11 марта 1801 г. В воспоминаниях И.П.Липранди сохранился весьма показательный эпизод, относящийся ко времени пребывания Пушкина в Кишиневе. Пушкин тогда, как известно, склонен был к эпатажу и редко пропускал случай эту свою склонность продемонстрировать. Во время обеда у бригадного генерала Д.Н.Бологовского, некогда принимавшего участие в заговоре, который стоил жизни императору Павлу I, «вдруг, никак неожиданно, – пишет Липранди, – Пушкин, сидевший за столом возле Н.С.Алексеева, приподнявшись несколько, произнес: “Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье”. – “Это за что?” – спросил генерал. “Сегодня 11 марта”, – отвечал полуосоловевший Пушкин». Бестактность Пушкина, впрочем, тут же была исправлена находчивым Бологовским: «Вдруг никому не пришло в голову, но генерал вспыхнул, за столом было человек десять; но скоро нашелся. “А вы почему знаете?” – сказал он Пушкину и тотчас оборотясь к Лексу, тоже смолянину, присовокупил: “Сегодня Леночки рожденье” (его племянницы)».
Особое значение придавалось в свете и знанию языковой нормы, умению отбирать языковой материал. “Слог простонародный” в свете воспринимался неизбежно на фоне французского языка, который, как известно, уже в конце XVIII века был принят, как свидетельствовал Карамзин, «в лучших домах». Вяземский в своей «Старой записной книжке» так рассуждает о преимуществах французского языка:
«Толковали о несчастной привычке русского общества говорить по-французски. “Что же тут удивительного?” – заметил кто-то. – “Какому же артисту не будет приятнее играть на усовершенствованном инструменте, хотя и заграничного привоза, чем на своем домашнем, старого рукоделья?” Французский язык обработан веками для устного и письменного употребления. Богатое родовое латинское наследство его обогатилось многими благоприобретенными сокровищами, открытиями и удобствами деятельной умственной промышленности, доведенной и развитой до роскоши. Не даром французы слывут говорунами: им и дар слова, и книги в руки. Французы преимущественно народ разговорчивый. Язык их преимущественно язык разговорный. На других языках говорят, а не разговаривают. Слово causerie исключительно французское слово: оно не имеет равнозначительного выражения на других языках. Шатобриан говорит где-то, что французские поселенцы в американских пустынях ходят за 30 и 40 миль и более, чтобы наговориться досыта с своими единоземцами, поселенными в других местах. Подобное преимущество французского языка рождает и владычество его. Пожалуй, оно и грустно и досадно, а пока делать нечего. Тут кстати применить довольно непонятную русскую пословицу: нужда научит калачи есть. – Французский язык – калач образованного и высшего нашего общества».
«Правильный» светский разговор – это «приятный» разговор ни о чем; это импровизация одного текста несколькими «авторами», которые вместе с тем являются и исполнителями своего произведения. Человек, не умеющий «включиться» в эту импровизацию, признается «скучным». Человек, нарушающий при этом некоторые неписанные правила, признается «жалким». Об одном роде подобных «нарушителей» читаем у Вяземского: «Много скучных людей в обществе, но вопрошатели для меня всех скучнее. Эти жалкие люди, не имея довольно ума, чтобы говорить приятно о разных предметах, но в то же время не желая прослыть и немыми, дождят поминутно вопросами — к стати, или не к стати сделанными, о том ни слова. Не можно ли их сравнить с бутошниками, которые ночью спрашивают у всякого прохожего: кто идет? единственно для того, чтобы показать, что они тут. Вольтер, встретясь однажды с известным охотником до пустых вопросов, сказал ему: очень рад, что имею удовольствие вас видеть; но сказываю вам наперед, что ничего не знаю».
Вместе с тем нельзя не отметить, что говорить о какой-то единой норме языка или стиля салонного общения приходится с чрезвычайной осторожностью и с весьма большой долей условности.
В реальности такая норма была нестрогой и допускала значительную свободу трактовки, которая зависела, во-первых, от социального состава того или иного салона, во-вторых, от его местоположения (Петербург – Москва – провинция) и, в-третьих, от типа салона, определявшегося кругом интересов основных посетителей. Литератор и просто светский человек пушкинской эпохи должен был уметь свободно ориентироваться в этой довольно сложной системе.
По социальному составу салоны пушкинского времени можно разделить на аристократические и демократические («разночинные»). Как правило, аристократический салон ориентировался на тип дилетанта, демократический салон – на тип профессионала, профессионального художника, музыканта или литература. При этом аристократический салон был литературоцентричен, литературе отводилась организующая роль в общей системе: предполагалось, что в принципе всякий светский человек должен быть немного литератором и уж во всяком случае должен уметь поддержать разговор о литературе. Разделение на аристократический и демократический салоны отнюдь не всегда находилось в зависимости от происхождения и социального статуса хозяина. Так, в доме князя В.Ф.Одоевского было два салона – демократический и аристократический. Первый держал (как тогда говорили) князь, второй – его супруга, крайне недовольная тем, что в доме бывают разночинные художники и музыканты, чиновники, ученые и литераторы. Своеобразную атмосферу этого дома так передавал в своих мемуарах И.И.Панаев: «Одоевский принимал каждого литератора и ученого с искренним радушием и протягивал дружно руку всем вступающим на литературное поприще, без различия сословий и званий. Он хотел показать своим светским приятелям, что кроме избранников, посещающих салон Карамзиной, в России существует еще целый класс людей, занимающихся литературой. Но светские люди не хотели сближаться с людьми не своего общества. Они на вечерах Одоевского окружали обыкновенно хозяйку дома, которая разливала чай в салоне, а литераторы были битком набиты в тесном кабинете хозяина, боясь заглянуть в салон. Целая бездна разделяла этот салон от кабинета. Но для того, чтобы достичь вожделенного кабинета, бедным литераторам надобно было проходить через роковой салон – и это было для них истинною пыткою. Неловко кланяясь хозяйке дома, они, как-то скорчившись, съежившись и притаив дыхание, торопились достичь кабинета, преследуемые лорнетами и разными, не совсем приятными для их самолюбия взглядами и улыбочками». Разумеется, никакого отношения к этим лорнирующим плебс острословам ни Пушкин, ни бывавшие у Одоевского Крылов или Жуковский не имели. Но, конечно, и не искали с какой-то особенною настойчивостью знакомства с посетителями князя Одоевского. Список литературы
Арзамас: Сборник в двух книгах. М., 1994
Архив братьев Тургеневых. Вып. 1 — 6. СПб., 1911 – 1921
Благово Д. Рассказы бабушки. Л., 1989
Вяземский П.А. Допотопная или допожарная Москва
Иван Иванович Дмитриев
Письмо к Д.А.Оболенскому, издателю Хроники недавней старины
Характеристические заметки и воспоминания о графе Ростопчине
Московское семейство старого быта // Вяземский П.А. Полн. собр. соч. Т. 7. СПб., 1882
Вяземский П.А. Старая записная книжка // Вяземский П.А. Полн. собр. соч. Т. 8. СПб., 1883
Остафьевский архив князей Вяземских / Ред. и примеч. В.И.Саитова. т. 1 — 5. СПб., 1899 – 1913
Вяземский П… Записные книжки. М., 1992
Вигель Ф.Ф. Записки. Т. 1-2. М., 1928
Грибоедовская Москва в письмах М.А.Волковой к В.И.Ланской // Вестник Европы, 1874. Кн. 9
Греч Н.И. Записки о моей жизни. М. Л., 1930
Державин Г.Р. Сочинения / Ред. Я.К.Грот. СПб., 1864 -1883. Т. 5, 6 (переписка, «Записки»)
Дмитриев И.И. Взгляд на мою жизнь // Дмитриев И.И. Соч. Т. 2. СПб., 1893
Дмитриев М.А. Мелочи из запаса моей памяти. 2-е изд. М., 1869
Жихарев С.П. Записки современника Ред. Б.М.Эйхенбаум. М. Л., 1955
Кюхельбекер В.К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979
Остафьевский архив князей Вяземских. Т. I — V. Спб., 1899-1909
Панаев И.И. Литературные воспоминания. М., 1950
Плетнев П.А. Сочиненияи переписка / изд. Я.К.Грота. Т. 1- 3. СПб., 1885
Пушкин А.С. Дневник / примеч. Б.Л.Модзалевского. М. Пг., 1923
Пушкин А.С. Дневник / примеч. В.Ф.Саводника. М., 1923
Пушкин А.С. Письма. Т. 1 – 3 / примеч. Б.Л. и Л.Б.Модзалевского. М. Л., 1926 – 1935
Пушкин А.С. Письма последних лет: 1834 — 1837. Л., 1969
Переписка А.С.Пушкина: В двух томах. М., 1982
Пушкин в воспоминаниях современников: В двух томах. СПб., 1998
Свербеев Д.Н. Записки (1799 — 1826). Т. 1 — 2. М., 1899
Смирнова-Россет А.О. Дневник. Воспоминания. М., 1989
Пыляев М.И. Старый Петербург. СПб., 1889 (репринт: М., 1991)
Пыляев М.И. Старая Москва. СПб., 1891, М., 1990
Пыляев М.И. Старое житье. СПб., 1897 (репринт: М., 1990)
Пыляев М.И. Замечательные чудаки и оригиналы. СПб., 1898 (репринт: М., 1990)
Эйхенбаум Б.М. Мой временник. Л., 1929
Эйхенбаум Б.М. Литература и литературный быт // Хрестоматия по теоретическому литературоведению. Тарту, 1976
Шкловский В.Б. Чулков и Левшин. М., 1936
Тынянов Ю.Н. О литературной эволюции
Литературный факт // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1979
Аронсон М., Рейсер С. Литературные кружки и салоны. Л., 1929
Гриц Т., Тренин В., Никитин М. Словесность и коммерция. Л., 1929
Лотман Ю.М. Избранные статьи. Т.1-3. Таллин, 1992-1993
Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре. СПб., 1994
Лотман Ю.М. Пушкин. СПб., 1995
Тодд III У.М. Литература и общество в эпоху Пушкина. СПб., 1996.