Русское слово.8-го (21-го) ноября 1910 г. ТЕЛОЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА ТОЛСТОГОприбудет на станцию Засека во вторник,утром, 9-го ноября, для предания земле в Ясной Полянев тот же день.Семья Толстых. 7 ноября 1910 годаПередавая, как умер Пушкин, Кольцов сказал: «Солнце наше прострелено». Умер Толстой, не оставивший ни равного, ни подобного, последний из исполинов. И хочется сказать: солнце наше закатилось. Огромный, разносторонний, проходивший с нами нашу жизнь, с лицом, обращенным в прошлое, к великим и прекрасным теням, истинный лев и царь нашей литературы, он казался как бы случайно задевшим наш маленький век с маленькими людьми и маленькими злободневными событиями. О каждой стороне его жизни и деятельности может быть написана книга, и каждой из этих сторон порознь было бы достаточно для величия. Самобытнейший, крупнейший русский ум – сколько восторга и протестов, сколько тихих радостей и умственного раздора сеял он в поколении наших отцов, потом наших старших братьев, потом нас, затрагивая все стороны нашего духа, нашу веру, нашу совесть, нашу эстетику. Как встарь, во дни своих педагогических увлечений, в 60-х годах, позднее – в «Исповеди», в «Крейцеровой сонате», еще позднее – при выходе в свет каждого политического письма, каждого исследования по богословию, в области искусства, и до конца дней своих, великий мыслитель, как некогда фернейский узник, делил всех на два лагеря: тех, кто с ним, и тех, кто против него. Радовал, пленял, ссорил, волновал, трогал до умиления, раздражал до ненависти. Типично – русское, чисто – аввакумовское упрямство мысли жило в нем и налетало на авторитеты, на предания, на старые устои. Как писатель он подошел ко всем условиям нашей жизни и отовсюду совлекал красивые драпировки человеческой условности и лжи. И в нем, помимо величия писателя, было нечто от старого Лира, от его возвышенного, благородного безумия, когда он, взойдя на философские высоты, оттуда смотрел через наши головы, через тревоги и борьбу нашего дня, в мечтаемое, бесконечно отдаленное царство высшей правды на земле. Прекрасный художник в первой половине своей писательской деятельности, запечатлевший для нас и будущих поколений трогательную красоту нашего навеки умершего старого дворянского быта – Толстой 70-х годов – «Анны Карениной», «Смерти Ивана Ильича» – стал воплощением нашей совести, а Ясная Поляна – «великой исповедальней» души. Его хотелось представлять себе в тоге, как Сократа, в хитоне, как апостола, и с каждым десятилетием маленькая географическая точка, затерявшаяся средь тульских лугов и деревень, все более и более притягивала к себе лучи любви и токи ненависти, окружалась невидимой атмосферой ласкового внимания и враждебного, все возрастающего беспокойства. Самобытный и независимый, Толстой не искал дешевого прозелитства толпы. Когда-то кому-то он сказал, смеясь, что самая неприятная вещь для него на свете – толстовство. Протестанта против рабства мысли, его одинаково коробило рабство и перед его авторитетом, и прекрасная жизнь великого старика не омрачена проявлениями учительского фанатизма, ни сектантского пристрастия. Весь порыв и стремление, Толстой, со своей жадностью правды, опрощения, одухотворения и веры, был плоть от плоти и кровь от крови XIX века, засиявшего после заката отрицателей–философов, начавшегося масонством и мистикой, перешедшего в сентиментализм и романтику, а потом в бурное и великолепное движение 60–х годов и кончившегося идеалистическими исканиями, сменившими наш русский материализм. Представьте Толстого в атмосфере другого века – он будет там анахронизмом, странностью, как Спиноза в XII веке и Шиллер в XIII. Все из жизни столетия вобрал в себя Толстой, как чудесный алмаз, играющий вечной, таинственной, внутренней игрою. Случайно, но, очевидно, по глубокой психологической и исторической, можно было бы даже сказать – провиденциальной необходимости, Толстому суждено было воплотить в себе не только то, чему он «свидетелем в жизни был». Он сошел и ниже, в век Александра, запечатлел и психику русской мистики и порывы нашего патриотизма в Отечественную войну, и салонную жизнь 1805 года, и помещичий быт с самого начала века. Целое столетие воплотилось в нашем патриархе и жило в нем. Сколько рождений в колыбели истории видел он и сколько смертей, сколько расцветаний и увяданий, сколько общественных приливов и отливов! Была какая–то могучая и великая опора для русского сердца в Толстом. Это именно то слово, какое здесь нужно, и это слово сказал Толстой сам о другом светиле нашей творческой мысли. О, конечно, ни на одну йоту не умаляется ни одна строка из написанного нашим великим художником и теперь, когда закатилось наше великолепное солнце. Но был жив Толстой и был жив среди нас залог русской мировой славы и нашей гордости. Был толстой, и сознавали, что есть кто-то мощный, могучий и могущий понять и научить, в нужное время сказать нужное слово, о котором говорит одна из его сказок. Жил Толстой, это воплощение русской совести и правды, прекрасное даже в своих ошибках и противоречиях, и не могли, как прекрасно сказал еще Чехов, возобладать и разрастись та нравственная муть и слякоть в обществе, в литературе, в обывательском быту, которые при Толстом, стыдясь и озираясь, поднимали свою голову. Велика была радость и велико было счастье жить с Толстым. Страшно жить без Толстого. «Несите мертвых, нам одно осталось: великий плач». Старый Лир, в благородном и светлом безумии покинувший свой царственный дом, и турниры, и корону – умер…Без негоКазалось, что когда не станет его, должно произойти что-то необыкновенное. Все эти страшные ночи, которые предшествовали его смерти, лежишь в постели, прислушиваешься к завыванию ветра под окном, а в мозгу, который все время возвращался мыслию к нему, шевелится неотвязное, кошмарной ощущение. Вдруг загремит сейчас гром… Вдруг произойдет что-то, чего никогда не случалось, и мы все узнаем, что совершилось ужасное, что нет больше на земле Толстого… Каждую ночь мы ложились с тем тревожным чувством, с которым ложатся люди, зная, что в соседней комнате тяжко больной, борющийся со смертью, самый близкий и дорогой человек. Спать надо, и потому люди ложились, но каждый шорох, каждый звук, звонок в телефон – и в мозгу, острая и яркая, болезненно яркая мысль: Это о нем… Его не стало… Получилось известие… Но нет, это не о нем… И снова падают напрягшиеся нервы. А, может быть, и минует чаша сия… Ведь сколько раз было. Сколько раз теряли надежду, сколько раз отчаивались, а он побеждал болезнь. Может быть, и на этот раз… А если нет – какой взрыв отчаяния это вызовет! Какой неудержимый крик вырвется из всех уст! Если не будет грома с небес, то этот гром земли будет стоить небесного грома… И пришло известие. Нет его. Скончался. Скончался наверное. Наверное. И не гремит небо, и не вырвалось крика из человеческих душ. Явилась только страшная подавленность, растерянность, недоумение… Умер? Как же так? Как же будет?.. Что будет?.. Какие–то бессильные, недоумевающие слова… Плакали от причин неизмеримо меньших, а от этого не плачется: этого пока не понимаешь… Ждали так томительно, трепетно, больно, а теперь не понимаешь, и ни боли, ни трепета, одно недоумение. Смотришь в окно на этот серый, унылый, больной день, и кажется, что от этого такой сумрак, что его нет… Ходишь по комнате и ловишь себя на том, что ходишь как-то осторожно, словно боишься кого–то разбудить, потревожить… Кого? Некого уже тревожить… Кажется, что теперь он наполняет весь мир; вот здесь он, где я это пишу, и здесь, где вы это читаете. И в то же время нет его… Нет его… Пройдет это первое состояние растерянности, поймем и придем в ужас. Поймем, что ушел единственный бывший в наше время на земле Человек. Умирающий Тургенев карандашом на клочке бумаги нацарапал непослушной рукой: «Пишу же я вам, собственно, чтобы сказать вам, как я был рад быть вашим современником»… Он был рад. Но разве знал он тогда, в восемьдесят третьем году, что такое Толстой? Разве мог он предположить, что Толстой, раскрывшись как художник, только начинает раскрываться как мировая совесть, как человек, соприкоснувшийся с Богом? Кто мог понять, почувствовать в том время, что он будет все идти и идти, идти все вверх, оставляя здесь, на земле, все наше, маленькое, злое, ограниченное нами от других людей рознью религиозной, рознью политической, рознью общественной, личной, всякой другой, какую только мог изобрести человек, а изобрел он их множество. Ушел толстой от нашей маленькой любви к ближним, – и потому полюбили его, как самого близкого, все люди; ушел Толстой от маленькой и временной любви вот именно к этому лагерю людей, к нам, мыслящим – и сделался поэтому своим во всех лагерях, для всей земли, для всех живущих на ней; ушел Толстой от одного, тоже ограничившегося уголка, сказавшего: только у нас божественная истина, – и стал через это одной веры со всеми людьми на земле: и с христианами, и с буддистами, и с евреями, и с конфуцианами, и со всеми людьми вообще. Потому что один среди всех был полон той любовью, которая была завещана, но никогда не воплощалась. Рос и рос… Давно ушел от наших маленьких чувств и помыслов. Но любил нас больше прежнего и звал за собой. И мы, в меру своих крохотных сил, хоть на вершочек, хоть на шаг, а все-таки поднимались выше. А главное – видели, куда путь лежит, до каких граней дано подняться человеку. А он все шел вверх. И несколько дней тому назад, вдруг, поднялся, разом и неожиданно, еще на новую, непредполагавшуюся даже и для него, высоту. Почувствовал, что зовет его Бог к себе; велит ему бросить последние связи и временным и несовершенным и идти к Нему, нищим материально, но со всеми сокровищами духа своего. – Встань и иди! – раздался слышимый ему одному голос, и совершилось чудо: встал и пошлее в широкий Божий мир восьмидесятидвухлетний старец, у которого уже не было никаких земных связей. – Можно ли молиться за него Богу? – раздается странный, слишком человеческий голос. Что мы, маленькие, можем вымолить для Толстого? И не лучше ли желать нам, чтобы он помолился о нас, обо всех; помолимся о том, чтобы простил нам Господь слепоту нашу и нашу рознь, и нашу маленькую веру и нашу большую злобу?..^ СЕРГЕЙ ЯБЛОНОВСКИЙ.Толстой и смертьВопрос о смерти стоял перед Толстым всю жизнь. Он постоянно, упорно возвращался к этому вопросу в своем творчестве. «Три смерти», «Смерть Ивана Ильича», «Страх смерти», отдельные описания и размышления на тему смерти, если их извлечь из творений Толстого, составят целый том. Толстой даже как бы предвидел день своей смерти. «В круге чтения», с такой любовью и заботой составлявшимся Толстым еще в 1904 году, на 7-е ноября читаем:^ Жизнь есть сон, смерть – пробуждение.Смерть есть начало другой жизни. (Монтень)Я не жалею о том, что родился и прожил здесь часть моей жизни, потому что я жил так, что имею причину думать, что принес некоторую пользу. Когда же придет конец, то я оставлю жизнь так же, как я бы ушел из гостиницы, а не из своего настоящего дома, потому что я думаю, что пребывание наше здесь предназначено нам как переходное и только временное. (Цицерон)Мы можем только гадать о том, что будет после смерти; будущее скрыто от нас. Оно не только скрыто, – оно не существует, так как будущее говорит о времени, а, умирая, мы уходим из времени.Смерть, как пробуждение, грезилась еще князю Андрею Болконскому в «Войне и мире». Князю снилось, что он умер, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся. «Да, это была смерть. Я умер – я проснулся. Да, смерть – пробуждение», – вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором». «Смерть есть начало другой жизни». Иван Ильич в последние минуты жизни искал своего привычного страза смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. «Вместо смерти был свет». И когда Иван Ильич услыхал, как кто-то сказал над ним: «Кончено!», – он повторил эти слова в своей душе. «Кончена смерть, – сказал он себе. – Ее нет больше». «Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер». («Смерть Ивана Ильича»). Так умер Иван Ильич 25 марта 1886 г. Так же «ушел из времени» и Толстой – 7 ноября 1910 года.^ Лев Толстой Статья Жана РишпенаПочему хотят от меня эту статью о Льве Толстом? Почему обращаются ко мне с просьбой судить кого бы то ни было, то есть снова судить самого себя? Да, судить себя самого! Вот что я сказал в одной своей драме, и чем дальше я продвигаюсь по жизненному пути, тем более глубоким представляется мне сказанное там. – Кто, поставив себя выше другого, осмелится поставить его на суд перед собой? Кто из смертных имеет такую привилегию? Из недр какого дворца получил он ее? С высоты какого алтаря? Кто из людей так чист, чтобы можно было его облечь такой властью? Кто из справедливых настолько бог, чтобы творить суд? Итак, подобный акт кажется мне достойным порицания, непроизводительным, чудовищным даже по отношению ко всякому первому встречному, даже по отношению к тому, выше кого я себя бесспорно считаю; и все-таки желают, чтобы я совершил этот акт, во много раз более достойный порицания, более непозволительный, более чудовищный: ведь, он относится к гению, которого чтит, пред которым преклоняется весь мир, которого чту и я, и преклоняюсь, хотя и не могу быть вполне уверен, что причины моего почитания и преклонения основательны – напротив, прекрасно знаю, что есть повелительные причины, в силу которых я его плохо понимаю! Если я, в самом деле, твердо верю, что никто никого не имеет права судить, – это, главным образом, потому, что, по моему мнению, никто не может никого в совершенстве понять. Кого бы мы не изучали – соседа, друга, родного брата, даже самого себя, – всегда найдутся темные уголки, где непременно заблудишься, куда ни за что не проникнешь, и ничто не может дать вам полного и ясного понимания их. Подумайте же в каких потемках вы будете идти, перед какими неподдающимися исследованию тайнами вы должны очутиться, на какие неразрушимые стены вы наткнетесь, когда дело идет о том, чтобы ясно, во всей полноте и во всех подробностях разобраться в душе иностранца! И представьте себе, до какой степени абсурда должна дойти эта беспомощность, когда эта чужая душа еще и необычна, когда даже людям одинаковой среды, одинаковой расы доступ к ней затруднителен, потому что и для них она слишком возвышенна, слишком глубока и на своих крутизнах, и в своих пропастях! Тут сами русские стоят перед этой вершиной и этой бездной и в колебании не решаются взять ее штурмом или пойти на приступ. Что же могу сделать я, могу ли я даже сделать попытку – да и как, и по какому праву, с какой надеждой сказать хоть что-нибудь интересное или хотя бы толковое, я, человек латинской расы, – взяться говорить об этом славянском гении?Без сомнения, часто говорят – это стало уже стереотипной фразой – что первая характеризующая гения черта, это – его общечеловечность. Судя по этому, откуда бы гений ни был родом, и какой бы эпохе он ни принадлежал, он может и должен быть понятен сразу, сам собою, для всех умов всех стран и всех времен. Он вне вавилонского смешения языков; он может сказать мировое слово, которое всюду и всегда понимают все люди. Идеи, высказываемые им, находят себе отклик у каждого, и чувства, им выражаемые, заставляют биться самые различные сердца. В этих идеях и этих чувствах, пробужденных и озаренных его огненным словом, дрожит искра вечности, которая вечно будет пробуждать и озарять человечество. Верно, гений обладает этим даром вездесущности в пространстве и времени; но как мало идей и как мало чувств, которые могут воплотиться в его пресловутом мировом слове. И пусть будет его первая характерная черта – общечеловечность. Я согласен с этим, но только при том условии, чтобы слово «первая» понималось не в том смысле, что она «самая главная». Ведь наряду с этой характерной чертой общечеловечности, гений обладает и другими, а именно следующей, находящейся в противоречии с первой: чтобы быть совершенным (а как может быть гений несовершенным?), он должен носить на себе весьма важную и ярко выраженную печать своей расы, своей страны и своей эпохи. Само собой разумеется, я говорю о литературном и художественном гении. В области чистого знания гений может быть вполне космополитическим, не иметь ни отечества, ни расы, быть вне времени, потому что у математики есть только один язык – язык алгебры. Но уже в философии (где стиль есть средство выражения идей), а тем более в поэзии, романе, театре (где все облекается в слова и образы) и даже в области пластических искусств (образцы формы и цвета которых дает окружающая природа) – в этих областях, очевидно, гений, не переставая быть общечеловеческим, общим, всемирным, носит – и фатально обречен на это – отпечаток своей эпохи, своей страны и своей расы. Скажу даже более: наиболее характерно для гения именно то, что на нем выступают знаки этой печати отчетливее, глубже, чем на простом таланте. Только при точном соблюдении этого условия гений своей страны, своей расы и своего времени может быть признан своими, а чтобы все могли признать его мировым и общечеловеческим гением, нужно, чтобы сначала признали его таковым свои. Отсюда следует неоспоримый вывод: гений должен быть, прежде всего, выразителем своей эпохи, своей страны и своей расы и, вместе с тем, иметь настолько ярков выраженную, оригинальную физиономию, чтобы его нельзя было смешать с кем-либо другим; кроме того, он должен быть из достаточно чистого и достаточно твердого металла, чтобы при прохождении через все страны, все эпохи и все расы изображение, оттиснутое на этом металле, нисколько не стерлось при всех этих прикосновениях. Таков именно гений Льва Толстого: гений и славянин, и чем он гениальнее, тем более он славянин. И поэтому возрастает в геометрической пропорции, возводится в квадрат невозможность для человека латинской расы говорить о нем хотя бы с некоторой долей компетентности. Но разве я не говорю уже о нем, говоря так, обиняками, вокруг него, утверждая, что я восхищаюсь им и почитаю его, объявляя его гением, присоединяя к этому безмерному существительному не менее безмерные эпитеты, каковы, например, чтобы не ходить далеко, прилагательные общечеловеческий и славянский? Объявить его общечеловеческим – это значит судить о нем с известной точки зрения, подвергать его критике, это значит сделать признание, что я смог приобщиться к некоторым его идеям, к некоторым его чувствам. Значит, он затронул меня, победив, взволновав, научил тому, что есть в нем мирового и общего? Значит, он для меня уже не чужеземец, как мне пришло на ум только что сказать? Значит, с этой чисто общечеловеческой точки зрения я думаю о нем то, что мог бы и должен был бы написать? А с другой стороны, если я нахожу его очень славянским, тем больше славянином, чем он гениальнее; если я считаю себя в праве показать, как, почему и в чем он в этом отношении славянин, – разве это не значит только одно – что я знаю, какими отличительными, специальными, единственными чертами наделена славянская душа? В таком случае я способен постичь ее? И следовательно, я похваляюсь, что принадлежу к числу тех, кто ее знает! О, нет, нет! Я далек от такой безумной и смешной претензии. Знать славянскую душу мне, человеку латинской расы, мне, вполне понимающему свое полное невежество в этом отношении и утешающемуся в нем иронической (и, конечно, несправедливой) мыслью, что, быть может, славянская душа сама себя не знает! Заметьте, что я, как и всякий другой, мог бы выйти из этого затруднения путем вышеприведенных хитроумных замечаний! С тех пор, как уже полвека нам открыли русскую литературу, как появилось столько переводов, в особенности русских романов, как этому предмету было посвящено у нас столько интересных и прекрасных этюдов, в особенности моим оплакиваемым собратом Мельхиором де Вогюэ, столь ученым и в то же время столь восторженным, наконец, с тех пор, как, после заключения союза, оба наши народа побратались – есть, по–видимому, точки соприкосновения между их душами, и, кажется, благодаря излияниям, может быть, они дойдут до слияния. Но, тем не менее, говорю совершенно откровенно, я предпочитаю оставаться при моем невежестве, которое я смиренно признал. Несмотря на все эти признаки, я продолжаю думать, что мы не можем проникнуть в славянскую душу, и поэтому я очень прошу, чтобы не поняли в дурном смысле те глупости, которые я, может быть, сказал бы, если мне случится пожелать говорить о ней. И вот, сделав все эти оговорки, испив всю чашу позора, уже без стыда и ложной скромности, раз все же хотят, чтобы я говорил, я буду говорить о ней – худо ли, хорошо ли, но в особенности... тем хуже для меня!Итак, вот чем представляется эта славянская душа тем из нас, кто полагает, что наименее несовершенно знает ее, и кого у нас считать лучшими экспертами в ее оценке: она и проста, и сложна, очень сильна и очень хрупка, порой вся как на ладони, порой глубока, как бездна, полна абсолютного мистицизма, с которым может сравниться только ее абсолютный реализм, вся управляемая впечатлениями или, скорее, ничем не управляемая, в силу своей чудесной беспечности и не менее чудесной подвижности. В общем, мы представляем ее себе как бы глубокую возмущенную воду: на поверхности ее отражаются блестки света, кипит пена, но в глубине она спокойна и черна. Когда мы наклоняемся и смотримся в нее, мы не видим в ней ни знакомых нам фигур, ни, еще того менее, нашего собственного лица. Но мы смутно чувствуем, что в спокойствии на глубине, в камере-обскуре, черной той чернотой, в которую мы никогда не проникнем, дремлют грезы, которые когда-нибудь воплотятся, грезы мощные, прекрасные, грандиозные, за которые мы любим эти смутные, странные фигуры, которые, как туманные видения то появляются, то исчезают среди блесток и пены на поверхности воды. И мы любим их тем нежнее, эти смутные фигуры, что они для нас необычны, что они чаруют нас грацией своих быстро сменяющихся движений, и что они не похожи на наши. И мы любим их также за то, что несмотря на их неясность, подвижность, быстротечность, их призрачность, что они являются как бы в грезах – они живые, полны экзальтации жизни, сугубо реальны. Благодаря этому, сразу же становится видным их сходство с нашими, которые всегда в ажитации, в лихорадке, всегда безумно дрожат, и в этой дрожи, пожалуй, больше жизни, чем в самой жизни – наши фигуры являются как бы на экран синематографа. Вполне поэтому естественно, что эта душа, которую мы себе так представляем, воображаем, может нам настолько нравиться, что мы, любя ее с такой силой, можем предположить, что мы ее знаем. Но еще раз повторяю: это одна видимость, одна иллюзия. И, в конце концов, мы искренни и правдивы в нашей симпатии и даже в нашей нежности к ней, этой славянской душе. Только мы перестаем быть искренними и правдивыми, когда мы выражаем претензию на ее изучение, когда мы пытаемся подвести ее под наш анализ при помощи наших методов, с нашим атавистическим вкусом к порядку и к сочинительству по правилам нашей логики и сообразно нашему темпераменту. Тогда лицом к лицу с ней мы становимся так же глупо беспомощны и смешны, как если бы мы хоть ли заключить волны в бутылку и ветер в табакерку.Отсюда и произошло, что наши лучшие критики (я считаю не только наиболее проницательных, наиболее прозорливых, но также и тех, кто задавался самыми лучшими намерениями) говорили о Льве Толстом величайшие глупости. Пусть они не сочтут это слово – «глупости» – слишком оскорбительным для себя. Увы! Разве сам Лев Толстой (а констатирую это с болью, почти со слезами) не совершил святотатства по отношению к английской душе, взявшись судить о ней, не зная ее и судя ложно, в тот день, когда он разбирал, осуждал и отрицал Шекспира. Как жаль, что тогда он не последовал примеру нашего Гюго, который весьма мудро утверждал, что следует восхищаться гением, как он есть – целиком, как глыбой. Именно поступая наоборот, наши критики, со своим слишком латинским, узко-латинским умом, могли под микроскопом выискивать ошибки, как будто колоссальное творение Льва Толстого было чем-то бесконечно малым, творение Толстого, обладающего еще одной характерной для гения чертой – изобилием. Это изобилие и было прежде всего для них стеснительно. Они нашли его слишком громоздким, обильным до излишества. Они говорили о «слишком большой полноте». Но то, что они считали громоздким, была плотность, их «обилие до излишества» – плодовитость. А то, что давало им ощущение переполненности, это была просто полность, совершенная полнота. Еще одна вещь их отталкивала, которую они порицали у Льва Толстого, за которую они, напротив, должны были бы его восхвалять, если бы они смогли хотя сколько-нибудь проникнуть в славянскую душу: это именно – сущность его славянской натуры. Они подвергли латинскому критерию чисто русские приемы искусства. Они отказались признать эти специфические приемы и это оригинальное искусство. И, таким образом, действуя добросовестнейшим образом, они приняли за ошибку, погрешности, литературные преступления – то, что, в сущности, является достоинствами, доблестями, подвигами психологии и стиля, раз только допустить, что есть славянская душа, русский язык и другое красноречие, чем красноречие стран Средиземного моря. Конечно, если руководиться правилами нашего красноречия, легко уничтожить Льва Толстого. Ни одно из наших античных и столь чтимых правил не внушает ему ни уважения, ни повиновения. Он даже не думает о них. Но мы не можем не думать о них постоянно. И сквозь эти очки, меняющие окраску вещей, нам кажется, что Лев Толстой афиширует свое пренебрежение ко всем удобствам, к которым привык наш читатель. Он не щадит его ни от длиннот, ни от отступлений. Действие у него разбросано; рассказ разбит на случайные, ничем не оправдываемые главы. Кроме того, он, как бы в насмешку, нагромождает ненужные эпизоды, скучные минуты, или, по крайней мере, то, что нам таким кажется. Он смешивает, помещая в одном и том же плане большие, главные, представительные роли и личности без физиономии. Его романы никогда не представляют вполне точно и определенно ни анализа состояния души, ни исследования страсти, которые велись бы методически и развивались в строгом порядке. Тем менее это – истории, которые начинаются началом и кончаются концом, сообразно правилам описательного протокола, который для нас представляет святая святых. Я согласен, что все эти придирки оправдываются с точки зрения нашей рутины. И я признаю за господами крючкотворами, что они мастера в искусстве искать блох в гриве льва. Но когда имеешь дело с «господином с большой головой», как говорят арабы, неужели прилично заниматься подобным делом? Не лучше ли наблюдать, как он делает прыжки, потягивается, трясет этой гривой, бьет хвостом по бокам, рычит, скрежещет зубами, вращает огненными глазами, разрывает свою добычу, любит, живет, наконец.Да, жизнь – вот чем исключительно, до безумия, наполнены романы Льва Толстого. И недостаток композиции, в чем их упрекают наши критики, и эта незаконченность, этот беспорядок, эти отступления, эти длинноты, эти мелочи, эта невероятная смесь эпизодов, насованных без всякой системы, эта сумятица среди его персонажей, которые толкутся толпой без всякого разбора, важна или не важна их роль – все это нашествие паразитических вещей и людей на общее действие, которое они занимают, загромождают, иногда даже совершенно заслоняют – вот что, собственно, составляет искусство Льва Толстого. Все это ошибки с точки зрения нашего красноречия и, вместе с тем, успех с точки зрения его красноречия. Чтобы изобразить жизнь, мы пользуемся теми пли иными мотивами (как говорят живописцы) и создаем картину размеренную, гармоничную в своих пропорциях, которую легко схватить одним взглядом, и заключаем ее в рамку. Лев Толстой дает нам нечто такое, что производит впечатление самой жизни, хаотической, бурлящей, полной странностей, контрастов, шумной, где все кипит, как, в котле, и сталкивается друг с другом, где нет выбора, где не управляет никакое искусственное устройство, где ничто не кладет пределов, не предписывает взглядов, не стремится дать частичную картину, так как дело идет о том, чтобы представить ту обширную картину, которая называется жизнью, эту картину, о которой можно сказать, несколько изменив фразу Паскаля о бесконечном, что это картина, где центр – всюду, и где нет никаких рамок. Но, ради Бога, не будем сравнивать это искусство с нашим. Ни то, ни другое от этого ничего не выиграют. Мы, латиняне, будем по–прежнему, верные своей мании (или добродетели) к порядку и ясности, считать совершенством Бальзака, Стендаля и Флобера; но будем настолько смелы, чтобы признать, что и Толстой так же совершенен. Прибавим только, чтобы ясно осветить наше отношение, что первые совершенны, как романисты латинские, а второй – как романист славянский. Возвратимся к началу и повторим еще раз, что душа латинская и душа славянская, несмотря на все то, что их сближает, соединяет, что толкает их к слиянию, остаются двумя несравнимыми душами, непроницаемыми друг для друга и в сущности своей чуждыми друг другу.Это именно обстоятельство абсолютно и не позволяет даже самым великим из нас, самым страстным поклонникам гения Толстого, приобщиться к некоторым экзальтированным проявлениям его высокого и чистого мистицизма. В них слишком много славянского привкуса, чтобы наш вкус мог когда–либо к нему привыкнуть. Скажем лояльно всю правду: в них есть ничто такое, что нам не нравится и даже отталкивает. В конце концов, мы подчиняемся его специфическому красноречию: насколько его человечество нас трогает, интересует, приводит в восторг, захватывает всю нашу душу, настолько его реализм нас опьяняет; жизнь, рисуемая им, несмотря на весь ее славянский уклад, живая и для нас. Мы любим ею действующих лиц даже тогда, когда нам не удается их хорошо понять. В его изображении они так ярко освещены! Оп внушает нам такое пылкое чувство к ним. Слышишь их слова, следишь за их жестами, их физиономиями, почти дышишь одним воздухом с ними, ощущаешь их тела, пьешь их дыхание, чувствуешь себя к ним таким близким, переживаешь все так сильно! Так же, как и герои наших романов, они твердо врезываются в нашей памяти и живут в нашем сердце. Но вдруг эта славянская душа, о которой мы только что вообразили, будто ее знаем, так как ее воплощения стали нам дороги, ускользает от нас. Мистический порыв – и она далеко убегает от нас, в те туманы, где для нас нет надежды ее настичь, в тот воздух, которым мы не можем дышать. Прибавьте к этому мистицизму фаталистическую, немножко азиатскую, беспечность русской расы и судите, насколько может разобраться в этой совершенно своеобразной смеси этих двух вещей человек латинской расы. Поясню примером, почему и как мы перестаем понимать славянскую душу. Уже достигнув полной зрелости ума, Лев Толстой, разбирая свою внутреннюю жизнь, написал следующие строки: «Я прожил на свете 55 лет; за исключением 14-ти или 15-ти лет детства, я прожил 35 лет нигилистом, в настоящем смысле этого слова, а не в ином неверном смысле, как его обыкновенно применяют к социалистам и революционерам; нигилист – это значит не имеющий никакой веры». И это признание последовало после «Войны и мира», после «Анны Карениной», где ничто для нас ни на минуту не выдавало этого неимения никакой веры, и котором обвиняет себя Лев Толстой. И это признание для нас лишено какого бы то ни было значения. И в то же время, я знаю это, оно очень глубоко для славянских умов, сердец, этих бедных душ, вечно колеблющихся между неполной уверенностью и недостаточной активностью, для этих сложных и простых душ, покой которых беспрерывно нарушается моральной заботой, религиозным сомнением, для этих душ, которые всегда готовы взмахнуть своими крыльями, чтобы улететь в мистическое небо, но крылья эти тотчас опускаются с пассивной покорностью, которую советует пословица русского крестьянина: всякое бывает – бывает, что и ничего не бывает.Меня, наверное, легко простить, если после вышеприведенных соображений я совершенно обойду молчанием мистическую сторону творений Толстого. Я, однако, не хотел бы, чтобы такое молчание об его апостольстве приняли за пренебрежительное равнодушие. Хотя я и противник толстовского евангелия, но я восхищаюсь той верой и беспристрастием, с которыми он его проповедует. Мне страшно приятно видеть, как он доходит при этом до последнего предела (это так по-славянски), бросает светскую жизнь, отдается уединенному размышлению, живет в материальной, духовной и моральной нищете, отвергает свою славу романиста, не хочет больше служить для развлечения праздных людей и становится миссионером новой религии. Эта религия, бесспорно, прекрасна, кротка, благодетельна. И как некогда ходили на поклонение на остров отца-Гюго, так, по-моему, правильно ходили на поклонение со всего света Ясную Поляну – так подходяще это название, откуда раздавалось доброе слово Льва Толстого, откуда распространялось его учение, полное сострадания, цель которого, по выражению Левина из «Анны Карениной» – «дать возможность миллионам человеческих существ, населяющих мир, молодым и старым, крестьянам и императорам, мудрым и простосердечным понять одни и те же истины, чтобы по ним создать жизнь души, единственную жизнь, которой стоить жить». Тем не менее, мы, люди латинской расы, мы, французы, в частности – мы не идем более в этот земной рай, куда и мы также зовем страждущее человечество, путем религии. И мы несколько сомневаемся, чтобы туда могла привести религия Толстого (обновленное христианство или бессознательное возвращение к буддизму). Таким образом, почитая ее апостола, вполне разделяя веру в его мечты, мы не принимаем средств, которые он рекомендует для их осуществления. И, в конце-концов, мы признаем честно и мудро, что это дело слишком славянское, чтобы мы могли в него вмешаться. Но мы высоко, всенародно поднимаем знамя, на котором написано восторженное поклонение, и приветствуем писателя, романиста, художника, в котором мы видим одну из великих фигур не только в славянской, но и в европейской литературе, даже в литературе всего мыслящего человечества. Несмотря на го, что наши души в настоящее время непроницаемы друг для друга, несмотря на наше незнание русского языка, благодаря которому нам остается печальная необходимость читать его творения только в переводе, мы достаточно их читали и прониклись ими, чтобы поставить Льва Толстого в ряду гениев, обогативших умственную и эстетическую сокровищницу мира. Среди тех гениев, которые истолковали жизнь своего времени и своей расы и, следовательно, мировую жизнь, мы видим, как он блистает, как один из самых выразительных, самых мощных, как один из мастеров. И как маленькие дети Равенны показывали друг другу Данте, говоря: «Вот тот, кто возвратился из ада», – мы воскликнем от всей души во славу Льва Толстого: «Вот тот, кто возвратился из жизни». И (чтобы к^ ЧЕМ Я ОБЯЗАН ТОЛСТОМУ Статья Поля Маргерита«Я» – ненавистно. Оно ненавистно, когда находит выражение в тщеславии и пошлости. Его можно, быть может, извинить, когда оно выражается в виде искренней исповеди, когда оно передает не только индивидуальное чувство, но и чувство, подобное тому, которое могут и даже должны испытывать другие, очень многие. Я возьму на себя смелость, в знак выражения своего почитания Толстого, говорить о себе, изложить со всем старанием то, ч