НОЧНОЙ ДОЗОР Алексей Степанович, повстречавшись мне возле котельной, напомнил, что завтра наша с отцом очередь караулить картофельные огороды. Мне это было не очень с руки — после бессонной ночи придется идти на работу — но прошлое дежурство мы уже пропустили, просить еще отсрочки было неловко; поэтому я ответил ладно, Степаныч, выйдем. Бушмановские картофельные огороды появились три года назад. Империя тогда уже начала разваливаться, и уже пахло порохом на ее окраинах. У нас, в центральной России, пока было тихо — но на лицах читалась растерянность и напряженное ожидание худшего. По улицам бродило множество странных, пришлых людей. Ларьки и лотки облепили магазины и кинотеатры — торговали они, как казалось, одними яркими, воспаленными этикетками. У нас, слава Богу, еще не стреляли — но призрак голода уже мерещился людям. Продуктовые цены, стронувшись с места, уже готовились взмыть невиданной, жуткой свечою. С хлебом вдруг начались перебои: в рассветных сумерках топтались очереди, люди в них испуганно перешептывались, и только старушки, еще помнившие ту войну и те, давнишние, хлебные ожидания, были здесь явно в своей тарелке. Словно вернулась их молодость: посвежевшими, ясными глазками они смотрели на нас, и в их оживлении проступало как бы некое торжество; словно после долгого перерыва мы наконец-то вернулись к знакомой им жизни. И, едва сошел снег, народ с удивительной, легкой готовностью, подхватив лопаты наперевес, потянулся раскапывать неудобья: обочины, пустыри, подсохшие склоны оврагов. Люди шли с тем серьезным и строгим упорством, с каким можно делать лишь самые главные веши: например, защищать свою жизнь и свою страну... Спустя год движение это сделалось массовым. Сразу же после Пасхи ожили берега речки Киевки за крайними бушмановскими домами: жители рубили лопатами дерн, выворачивали глинистую, скудную землю, копали ямы под столбы оград. Было много женщин, совсем молодых, одетых ярко, как на прогулку. "Разведенки," — вздохнув, сказал про них как-то Алексей Степанович. Женщины старались делать все как бы не всерьез, понарошку — но не могли скрыть очевидной, безжалостной истины; что привела их сюда нужда. Раньше вдовы, теперь разведенки — женщинам вновь приходилось одним бедовать, и особенным, долгим взглядом порой смотреть на те огороды, где сноровисто управлялись крепкие, по пояс голые мужики... В ту пору и мы раскопали кусок целины в низине, на дне оврага, у самой воды. Работалось, помню, в охотку — несмотря на печальные обстоятельства жизни, понуждавшие нас к работе. Солнце, гревшее спину, и ветерок, тут же ее остужавший; зернистое бульканье жаворонков в дрожащей, стекающей сини; бормотанье ручья и писк трясогузок, снующих по отмели; тот сочный и сильный, хрустящий звук, с которым лопата уходит в землю, — и сладкая ломота в пояснице, и капли пота, упавшие с подбородка на гладкий, глянцевый черенок лопаты... А поднимешь глаза: по склонам пестро и весело копошатся люди, звучат голоса и музыка из транзисторов, бегают дети, синий дымок костерка стелется над пожухлой травой — и покажется вдруг, что не нужда привела нас сюда, а мы сами решили устроить себе этот праздник... Правда, так было лишь в погожие дни. Но случалось копать и под моросящим дождем, когда ветер тянул над овражными склонами, когда руки скользили по холодному мокрому черенку, и глинистый ком налипал на лопату. В такие дни возвращалось предчувствие общей, висящей над нами беды. Упорно, отчаянно люди вгрызались лопатами в землю — будто все вместе строили какие-то оборонные сооружения, воздвигали то, что должно было остановить идущий к нам голод, нужду и позорную мерзость распада... Несмотря на сырое лето, картошка все-таки уродилась. Но тут новая свалилась напасть: ее стали дергать, еще совсем молодую. Злодействовали подростки и алкоголики; стоимость четырех килограммов картошки как раз равнялась бутылке водки, и почти у всех городских магазинов тогда спозаранку вставали похмельные мужички, разложившие на рваных газетах кучки грязной картошки. Смотрели на них косо, но картошку все-таки покупали, особенно бабки-пенсионерки, которым даже малая скидка в цене казалась подарком. Повыдергали и у нас примерно четвертую часть огорода. Трудно передать мои чувства, когда я увидел вместо ровной и сочной ботвы — поперетоптанную, разбросанную словно каким-то взрывом, перемешанную с ботвою землю! Мутная злоба, и чувство позора, и жалость к себе, к той своей давешней радости, с какой обустраивал этот клочок земли, и еще страх — необоримый, тяжелый страх перед будущим, перед тем, что же станется с нами... Поужинав, взяв фонарь, термос с чаем и телогрейку, я вышел во двор. Отец уже ждал меня, курил на скамейке. Борода, которую он отпустил недавно — окладисто-черная, с проседью — придавала ему, как ни странно, вид моложавый, лихой и разбойный.— Здорово!— Привет. Термос-то взял?— Взял, конечно...— Тогда, что ли, двинули? Из вооружения у нас было два черенка от лопат и баллончики с газом. Конечно, не Бог весть что, все-таки и не с голыми шли руками. Небо, зеленовато-пустое в зените, нежно-палевое на западе, с полупрозрачными, тихо тлевшими облачками, ничего дурного не предвещало. Правда, росы что-то не было. Над землей, над подросшей отавой рассыпался сухой звон кузнечиков. Столбы мошкары колыхались, как дым, над прогретою за день дорогой. Стрижи мелькали с легким, звенящим посвистом.Картофельные посадки начинались за насыпью железной дороги, на ближних к оврагу полях, затем круто спускались по склонам к ручью. Раскопанные клочки были то трехугольными, то продолговатыми, то вообще какой-то неправильной формы. И огородили их, кто как сумел: редко где колючей, серьезной проволокой, а все больше пролеты между столбами были заделаны какими-то обрывками, дырчатыми полосами штамповок, мягкою алюминиевой жилой, штырями ржавой, изогнутой арматуры. Даже по структуре оград была видна спешка, с которою их возводили, — и нищета обитателей нашей окраины. Картошка стояла в самом цвету. Где белые, а где сиреневые цветки с ярко-желтыми сердцевинами покрывали темную зелень веселой крапиной. В березнячке у пруда виднелось несколько легковых машин. Женские пьяные голоса, визги и плеск доносились оттуда. Загремела музыка, но быстро смолкла. Послышались крики, ругань; тетка в купальнике, хохоча, пробежала в кусты; жирный мужик в трусах просеменил за нею... Мы повернули направо и вышли к месту, где обычно располагалась караульная смена. На небольшой ровной площадке посередине склона чернелось кострище и был устроен навес из листа жести — укрытие на случай дождя. С этого места хорошо просматривались все огороды. За оврагом тянулись проволочные ряды и высились будки охраны: военная база, что-то, связанное с ракетами. Наш караул, расположенный рядом с тем, войсковым, казался еще значительнее: они свое, а мы свое охраняли, и еще неизвестно, чей объект был серьезнее. Дожидались нас Алексей Степанович, дед Демьян и Зинаида Семеновна, чьи козы обрывали кусты в долине ручья. — Добрый вечер! — поздоровались, подходя, мы с отцом. Алексей Степанович молча, серьезно кивнул, Зинаида Семеновна улыбнулась и помахала рукой, а дед Демьян закричал, тряся рыжею бородою: - А-а, молодежь! Давай-давай, подходи... Заждались! Но расходиться не торопились и еще постояли, беседуя. — Ну, что, днем не шалили? — Да было... Оттуда вон какой-то мужик несколько раз подходил. Крикнешь ему — отойдет за кусты, а через полчаса снова лезет. Я пригрозил, что собаку спущу... Седая овчарка Алексея Степановича подняла голову на его слова. Её строгий взгляд был удивительно похож на хозяйский. Зинаида Семеновна поглядывала на нас, и на своих коз, и на все вообще вокруг с выражением веселой, напористой, почти гневной заботы. — А фонарик-то есть у вас? А то, смотрите, могу принести. — Есть, есть... — Дровишек вон там наберите, за насыпью. — Ладно, Зинаида Семеновна, разберемся. Как козы-то ваши? Семеновна просияла. — Козы-то? А вон, все при мне! — она показала туда, где качались, шуршали кусты. — Пока, слава Богу, все целы... Три козы и шесть или семь козлят, казалось, не кормятся, а играют в зарослях ивняка. Красивые белые козочки подпрыгивали в высокой траве. — А не разбегутся они, Зинаида Семеновна? — Помилуй Бог! Они за мной, как за мамкою, ходят. Пока стою, пасутся, как отойду — ко мне побегут... Дед Демьян, рыжий, встрепанный, в тулупе, надетом на голое тело, был, как всегда, под хмельком. И откуда у него, старика, деньги на это брались — тем более, что он дни напролет проводил здесь, в компании картофельных сторожей? Хромой, суматошный, Демьян игрался с собакой Алексея Степановича. — Ну что, что смотришь, кобелина старый? — безо всякой опаски Демьян трепал зверя по загривку и совал ему в пасть пыльный пучок травы. — На, на, пожуй... Что, не нравится? И старик хохотал. Собака лишь отводила голову да глухо ворчала. — Слышь, Демьян Алексеич, а где ты ногу-то повредил? — спросил я. — Как, то есть, где? — почти возмутился Демьян. — На Курской дуге. Прохоровка — слышал такое название?— Ну, как же... - — Во-о... Там меня и поджарило. — Дед поддернул штанину, показал кривую, всю в фиолетово-синих рубцах ногу. — В танке, что ли, горел? — Не-е, не в танке... Самоходку раскурочило со мной рядом, меня придавило. Потом бак рванул, загорелось все — как и жив-то остался, не знаю! — Страшно было? — А то! Страх Божий, что там творилося, земля с небом перемешались. Солнца не было видно... Старик ненадолго сделался грустным, но скоро повеселел опять. — Ну, ладно, чего там. Зинк! - А? — Пойдем, что ли? Темнеет уже... Попрощавшись, пожелав нам спокойного караула, все трое двинулись по дороге в деревню. Алексей Степанович вел собаку, Демьян, размахивая руками, что-то рассказывал, Семеновна смеялась его словам. Ласточки мелькали над спинами бегущих гурьбою коз. — Ну что, дровишек надо набрать? — отец, оставив рюкзак возле кострища, побрел вдоль ручья, высматривая сушняк. Я пошел поискать возле насыпи узкоколейки. Спустя полчаса мы, волоча по вороху сучьев, вернулись. Густели сумерки. Картофельные посадки сливались в темные полосы; дальние огороды уже переставали быть различимы. Наплывала, медленно двигалась тьма. От куда и как незаметно она появлялась? Убыль ли света ее порождала — вдруг находилось тьме место в стынущем мире? — или она от земли испарялась, как ее часть, ее неотъемная сущность, отделялась от кустов и картофельных гряд, от столбов ограды, и даже от нас самих, как-тостранно молчавших, пока укреплялись сумерки? В душе что-то странно-тревожное совершалось. Как будто в тебе самом поднималась, всплывала мутная взвесь темноты. Уже начинал сомневаться: а нужен ли он вообще, этот кем-то придуманный караул? Черта ли нам в этой нищенской, скудной картошке, не проще ли прикупить полдесятка мешков? Свистели, носились стрижи. В их мельканье на фоне пустого неба было что-то надрывное: птицы словно старались предупредить нас о чем-то. Стрижи протыкали сумерки скобами выгнутых крыльев, бились и бились о всплывавшую от земли темноту — но не могли уберечь от нее угасавшее небо... А вот и летучая мышь отделилась от кроны березы. Она заплясала легко и беззвучно, как пепел, как высохший лист темноты. Ее издевательский, черный, бесплотный полет похож был на чей-то хохот. С мистическим, древним страхом я следил за летучей мышью. Вот еще одна, потом еще промелькнула... Это были какие-то нети, какие-то черные ангелы ночи, и они своей пляской будто ткали густевшую ткань темноты... Отец докурил сигарету, поднялся. — Пошли, Андрюх, обойдем огороды — пока еще видно хоть что-то.Пошли сначала к пруду, по колеям разбитой дороги. Мягкий песок оползал под ногами, и эта зыбкость пути казалась тоже каким-то таинственным следствием сумерек. В глади пруда отражалась полоса розовевшего неба и неровная линия березняка, обрамлявшего берег. Азартно, заливисто голосили лягушки. — Смотри-ка, по воде тумана совсем не видно. И тепло как... — отец сладко, вхруст, потянулся. - Да, странно... На другом берегу гульба еще длилась. Было слышно: хмельные, вялые голоса пытаются вытянуть песню. Голоса бродили впотьмах вразнобой, спотыкаясь, словно что-то искали в ночи: то ли стоны, то ли протяжные плачи раздавались над гаснущим зеркалом пруда. За плотиной мы повернули направо, спустились и осторожно пошли по тропе дном оврага. — Дураки, надо было фонарь захватить, — голос отца звучал будто издалека, — спотыкайся теперь... В овраге была уже настоящая ночь. Узкой, заросшей тропы не стало видно, ноги срывались с нее, путались в шелестящей, сухой траве. Балансируя, как по канату, шли мы сквозь сумерки... Казалось: что-то меняется в темноте вокруг нас. Ночь не была однородной, но громоздила какие-то тени, сгущенья и глыбы. Эти странные, нас обступавшие тени напоминали то столб или дерево, то вдруг громадного человека. Стоило присмотреться — призраки почти исчезали, и лишь в глубине темноты что-то еще шевелилось, как будто дышало. Если же ты ослаблял напряжение взгляда — тени, спеша, подбегали к тропе, громоздились над нею, плясали свой медленный танец... Что означали те странные тени, столбы темноты? И почему так тревожно шагалось под пристальным их караулом? Казалось, что те, от кого мы должны охранять огороды, могут возникнуть как раз вот из этих сгущений тьмы... Картофельные посадки были видны, если только подойти к ним вплотную. Тогда проступали столбы оград и ровные полосы ботвы. Мы высматривали, не появилось ли новых проплешин. В узком, знакомом месте перепрыгнули через ручей. Поднялись туда, где оставили рюкзаки. Было тепло; зудели, липли к лицу комары. Вдалеке резко вскрикивал коростель. — Давай, что ль, костерок запалим? Все веселее... — отец, как и я, казался удручен наступившею темнотою. Алая капля дрожала на уменьшавшейся спичке. Я успел прилепить эту каплю к газетному смятому краю — огонь распластался, растекся, облил зашипевшие сучья. Темнота, словно притянутая костром, Пододвинулись ближе: вокруг стало черно, непроглядно. Ветки занимались легко; пламя вонзалось в ночь длинными яркими языками. Задыхаясь, шумно и яростно костер бил темноту, как будто хотел приподнять тяжкую глыбу ночи... Отец что-то был молчалив. Он, сутулясь, сидел на бревне, что-то думал свое. Может, язва его обострилась или с работой не ладилось, —а, может, ему, как и мне, давили на душу сумерки? Я сидел близко к огню, лицу было жарко. Но не хотелось отсаживаться, менять положение тела; я смотрел в огонь, все больше впадая в состояние тупого, бездумного оцепенения. В полудреме сидел долго, до потери контроля над собственным телом: как-то само собой оно легло и поплыло, поплыло куда-то в угарных пространствах дремоты... Что мне снилось в ту душную ночь? Было чувство тревоги; помню, как я непрерывно боролся во сне с чем-то, ко мне подступавшим. Все хотелось вздохнуть, что-то тяжкое сбросить — но становилось, напротив, все тяжелее. Вдруг почувствовал, как отец тормошит меня. — Смотри-ка, Андрюха, смотри! — он показывал за ручей, в сторону нашего огорода. — Где твой фонарь? Давай посветим... Отойдя от костра, проморгавшись, я тоже увидел: в темноте двигалась яркая точка. Огонек плыл неуверенно, то спотыкаясь, то снова крадучись пододвигаясь вперед. Вдруг стал виден и луч, протянувшийся меж огоньком и кустами: белый, прямой, косо срезанный склоном, он вытянулся, потом сократился, как щупальце, и сразу сделался ярче, плотнее. Точка света и луч от нее блуждали во тьме, то и дело меняя направление поиска... Я нашарил фонарь в рюкзаке, выхватил, сдвинул переключатель — пятно света мгновенно упало на землю и заскользило, спеша, по картофельным темным рядам. Луч блуждающего огонька развернулся и, вытянувшись, сам попытался достать до меня. Дуэль наша длилась недолго: скрестясь с моим, более плотным, лучом, он соскользнул, прыгнул в сторону... "Ч-черт! — я шарил лучом в темноте, — да где же его хозяин?" Но человеческой тени я так и не мог разглядеть. Может быть, он присел, схоронился за куст — не сама же собою та яркая точка двигалась сквозь темноту? Блуждающий огонек вдруг метнулся зигзагом по склону — гигантскими, нечеловеческими скачками! — и исчез в темноте... Ночь казалась какою-то тесной. Нездоровая духота распространилась в воздухе. Редко-редко показывалась дрожащая, чем-то испуганная звезда, быстро перебегала промежуток меж туч — и пропадала. — Дождь будет. — Да, наверное... Мы собрались еще раз обойти огороды. На груди у меня болтался фонарь, но светил я им редко: берег батарейку. Когда отошли от костра, показалось, что в стороне, за изгибом оврага, гоже горит огонь: беглые блики порой выделяли из тьмы нижние ветви стоявших по склону берез. Стараясь зря не шуметь, мы подошли поближе. В укромном отвершке оврага и в самом деле горел костер. Вокруг сидели, лежали люди; человек семь или восемь. Огонь костра казался единственным живым существом среди них: пламя рвалось и стелилось, словно хотело растормошить сонных, будто пришибленных чем-то людей. Кто-то лежал ничком; двое скрючились, приняв внутриутробную позу; еще двое лежали в обнимку. Сутулый длинноволосый парень сидел очень близко к огню — его удивленно-тупое лицо было нам хорошо различимо — и медленно, сонно раскачивался взад и вперед... Отец сказал шепотом: — Наркоманы. Здесь их обычное место. Мы отошли от костра наркоманов и побрели в темноту. Луч фонаря прыгал по ровно черневшим рядам картофеля, по тропе, глянцевито блестевшей, по ближним березам, листва которых мелко искрилась, попадая в пятно света. Иногда луч срывался в бездонные хляби ночи. Когда выключал фонарь, трудно было держаться тропы. Она, как живая, начинала вывертываться из-под ног. Ступал влево-вправо, вроде нашаривал твердое, но через пять-шесть шагов снова вскипала в ногах шелестящая пена травы. Обход шел обычным маршрутом: сначала верхом, по-над оврагом, затем направо и вниз, в долину ручья. Луч .фонаря вычерчивал загогулины по рядам картошки. Вдруг луч нервно отпрыгнул назад и зашарил туда-сюда, будто стараясь стереть то, что внезапно открылось. Угол нашего огорода, час назад целый, был теперь грубо истоптан. Ботва валялась вперемешку с землей и с мелкими, белеющими в пятне света картошинами. Проволока ограды оказалась оттянута книзу. Лежало опрокинутое ведро: картошка рассыпалась по земле... ...Еще не успев ни о чем подумать, я побежал. Волна ярости подхватила меня. "Где, где он? — стучало в моей голове. — Где-то ж рядом сидит, скотина!" Повел лучом фонаря по кустам — что-то вдруг зашуршало! Пятно света показало ходящие ходуном кусты и невысокого человека, который пробирался сквозь них. Отец что-то крикнул — но я уже гнался за вором. Луч фонаря прыгал по его спине, потом вдруг соскакивал вбок, и я замедлялся: казалось, впереди хрипло дышит не человек, а сама темнота, за которой я мчусь, издает эти звуки! Впереди что-то грузно ударилось оземь, раздался не крик — и фонарь выхватил лежащего поперек тропы человека. Пока я настиг его, он успел приподняться и сесть, — но тут я, набежав и не в силах сдержаться, пнул его сапогом. Мужик опрокинулся навзничь. Я нашарил его лучом фонаря. Что-то мыча, человек поднимался; показалось, лицо его черное — то ли от грязи, то ли от крови? Он прикрылся рукой от света — и вдруг шмыгнул в темноту... Я стоял, будто сам оглушенный своим ударом. На душе было скверно: зачем, идиот, я его ударил? Казалось, случилась ошибка: ночь словно нарочно подставила этого мужика — вместо того, за кем я гнался на самом деле... Подбежал отец. — Где он? Я шарил лучом в темноте, но мужик как провалился сквозь землю. — Ты что, по голове его шибанул? — Может, и по голове... — Дурак. Надо было просто пугнуть — да и хрен с ним. Вдруг сотрясение? — Да ну, не ушел бы тогда... Но на самом деле мне было муторно. Я чувствовал, что мой жестокий, напрасный удар не останется без последствий; словно все, что мы берегли и хранили, оказалось вдруг как бы перед лицом несравненно серьезнейшей, грозной опасности. В молчанье мы вернулись к костру, уже почти догоревшему. На бегу я вспотел, теперь остывал — и меня крупно встряхивал неудержимый озноб. Жгло неотступное чувство вины. И причина-то вроде пустяшная: ну, подумаешь, пнул ногою — не укокошил же я его, в самом деле? Но крепло чувство, будто случилось что-то непоправимое. Своим ударом я словно прорвал дыру в ткани ночи, и так уж трещавшей от напряжения, — Бог теперь знает, что могло показаться оттуда... Бесшумно и призрачно полыхали зарницы. Что-то вздыхало и двигалось в недрах сгустившейся ночи. Вдруг беглым огнем озарило подбрюшье тяжелых туч — чуть погодя, загромыхало, закашляло над головами. Полыхнуло еще и еще: метался слепящий, ломавшийся свет! Молнии рвали ночь — но за каждою вспышкой смыкалась густая вода темноты... Гром звучал почти непрерывно, то притухая до влажного рокота, то разрываясь в оглушительном треске. Ни жив ни мертв ты сидел у костра. Казалось, что этим щупальцам молний, слепо шарящим в небе, нужен именно ты, и никто другой; будто бы за тобою одним шла в ночи эта неистовая охота... Наконец надломились подпорки, державшие небо — нам на головы рухнул немыслимой силы ливень! Опомнясь, мы прыгнули под навес, но одежда была уже мокрой. Пламя костра еще пыталось сражаться. Но уже синева замелькала в осевших его языках. Стремительно сокращался круг света. Вот пламя упало на угли, послышалось болезненное шипенье — и ночь, содрогнувшись, прикрыла костер. Дождь молотил с напористой, ровною силой. Гудел и качался лист жести над нашими головами. Укрытие не спасало: дождь засекал сбоку. Молнии били по-прежнему часто. Вдруг тьма разбегалась, и все, что было вдали: огороды, кусты, черный изгиб ручья и столбы оград, — мгновенно подскакивало к глазам, становясьразличимым до мельчайших деталей. Но не успевал вглядеться, как все снова отпрыгивало в темноту. Осколки мира, разбитого бурей, плясали и корчились перед глазами... Что-то страшное, неимоверное происходило в ночи! Она то ли мучилась в родах, то ли билась в агонии; мешанина тьмы, белых промельков света, кашель грома, шум леденящего ливня — вся эта дьявольская карусель крутилась не только вокруг, но даже, кажется, где-то внутри тебя самого. На последней, невидимой нитке дрожала душа. Что еще оставалось, что жило в ней — среди грохота, остервенения тьмы? Сжавшись в комок, что ты хотел уберечь, был не вправе отдать темноте? Ведь ты чувствовал: держишься на последнем, решительном рубеже! Ты хранил, как последнее, свою боль и свой страх перед шабашем ночи — потому что в них, в этих чувствах, было то, без чего ты не мог сохраниться. Уже не рассудком, но чем-то иным понимал: пока ты боялся ночи — она была, в сущности, бессильна против тебя... Вдруг замечал сквозь мелькание тьмы: ряды картофельных гряд ровно темнели посреди взбесившейся ночи. Небо над нами горело и рушилось — но картошка держала свою оборону с несокрушимым спокойствием. Регулярность картофельных гряд была, кажется, тем последним, что еще сохраняло порядок и смысл; словно воинский строй, картошка уверенно шла сквозь истерику ночи. И мне было легче, когда я угадывал в свете молний ровные полосы гряд. Тогда появлялась надежда, что мы, несмотря ни на что, победим — вместе с нашей картошкой... Гроза уходила. Жестяной лист над нами уже не гудел, а лишь изредка звякал от ударов последних, как бы случайно сорвавшихся капель. Гром гремел в стороне; горизонт порой нервически дергался, озаряясь светом далеких молний. Ручей, переполнясь, бесновался в овраге. С трудом разогнувшись, мы вылезли из-под навеса. Уже светало. Тьма будто вытекла вместе с дождем, и теперь стало видно кусты, столбы ограждений, пятно кострища. Зажигать костер вновь уже не было смысла: нас должны былискоро сменить. Да и где взять сушняк — после такой ночи? — Ну что, чем стоять — обойдем огороды? Мы тронулись, оскользаясь. Тропа была словно намылена. На сапогах висели калоши из грязи. Трава полегла от дождя. Мы бросали тревожные взгляды на огороды. Конечно, вряд ли могла быть потрава во время грозы — не в человеческих силах такое — но за картошку все-таки переживали. Она нас покуда не подвела: ряды тянулись без пропусков и проплешин. Потрава нашего огорода оказалась, к счастью, совсем пустяшной. Я испытывал сложные чувства. Еще оставался царапавший душу стыд; но было и смутное чувство, что я прощен, я уже получил наказание — в виде ночной грозы... Была усталость, опустошенность — но шевелилась и гордость; словно в том, что гроза миновала, и в том, что сейчас понемногу расходится тьма — есть и моя заслуга. В чем-то я дал слабину, но в чем-то, еще главнейшем, все-таки устоял; ночь пропала, как призрак, а я вот, измученный, мокрый — остался… Сменили нас даже раньше, чем мы ожидали: на часах было только начало шестого, когда к нам приблизилась, чуть хромая, фигура деда Демьяна. Видать, старику не сиделось дома. — Здорово-здорово! — издалека Демьян замахал рукою. — А я уж боялся: не пожгло ли их, думаю, молоньей? — Здорово, дед! — было радостно видеть этого суматошного старика, непостижимым образом уже опять пьяного. — Ну, вам досталося нынче! Страх Божий — я такой грозы и не помню... Ну, идите-идите, мокрые ж, как куренки! Усталые, мы возвращались. Собаки из-за заборов лениво взбрехивали на наши шаги — они передавали нас, как эстафету. Было необъяснимо отрадно идти вот так, мглистым утром, по пустынной окраине. Миновали развалины детского сада, прошли вдоль сараев. Наш старый дом, двухэтажный, кирпичный, с замшелою шиферной крышей, казался тяжелым, как крепость. Попрощавшись с отцом, разошлись по своим квартирам. По крутой лестнице я поднялся на второй этаж — сосед Левкин, было слышно, шаркал за дверью — и осторожно вошел к себе. Мои еще спали. Спала жена, положив тонкую голую руку на пустевшее место рядом с собою. В другой комнате причмокивал, бормотал во сне мой пятилетний сын. Поправив на нем одеяло, я посидел рядом. Митька гримасничал, вздрагивал, и рукою, скользящей по простыне, как бы кого-то старался от себя отодвинуть. "Что это он?" — подумал я озабоченно. Дышит свободно, нос не заложен — парень вроде бы не похож на больного. Наверное, сны беспокойные снятся... И все время, пока я сидел рядом, Митька продолжал бороться с кем-то невидимым. Было горько, что не можешь ему помочь в этой странной борьбе. Диковатая мысль вдруг запала мне в голову; будто он сейчас сражается с тем же самым, что и я тужился одолеть нынешней ночью, — что у нас обоих, по сути, идет одно и то же сражение... Я погладил Митьку по голове, по разметавшимся светлым прядям, с каким-то особым сочувствием, с пониманием смысла этой нашей борьбы — может быть, не совсем безнадежной... Хотелось спать, но ложиться уж не было времени. Пора было завтракать да идти на работу.1993 г.