Дж. А. Гобсон.
ПРОБЛЕМЫ НОВОГО МИРА*1.
Правительства воевавших держав действовали только из-за побуждений инстинкта самозащиты, когда бросали в тюрьму работников и работниц, порицавших «капиталистическую войну». Спервоначалу обвинение состояло в том, что подобные заявления вредят делу набора и ослабляют дисциплину в армии. Но это было лишь предлогом. При разборе дела в суде почти не считали нужным привести доказательство подобного вреда, и обстоятельства дела оказывались такого рода, что не могли задеть ни набора, ни дисциплины. Настоящий мотив подобных преследований лежит в естественном чувстве обычной обиды против осквернения святого дела. Преступление уподоблялось измене или святотатству. Но в глубине этого покоилось неопределенное и не выраженное чувство страха. Это был страх за существующий строй, за капиталистическую систему в политике и промышленности; боялись, как бы война, задержавшая рост беспорядков и создавшая выгодное единение народов, не поставила бы всюду, после своего окончания, правящие классы собственников перед лицом наступающей пролетарской революции. Это ощущение грядущего возмездия больше, чем что бы то ни было, заставляло правительство уклоняться от заключения честного мира. Под поверхностью всей этой нерешительности борющегося империализма и дележа добычи, прикрытой священными фразами о справедливости, лежит инстинктивное нежелание очутиться перед лицом «революционной» музыки. Даже до падения русского самодержавия, шум волн накопившегося недовольства и поднявшееся движение организованных рабочих в военной и других важных отраслях промышленности, заставлявшее правительство откупаться уступками, служило предзнаменованием то в той, то в другой стране. Но вспыхнувшая революция в России в 1917 г., с ее полным разрушением существующего строя и ее драматическим соединением политики и экономики под владычеством пролетариата, была недостаточно оценена правящими кастами Запада, как новая серьезная опасность.
Они не могли разглядеть действительного значения происходящих событий. В их глазах это было взрывом преступного фанатизма, который по игре случайности утвердил для небольшой группы олигархии революционных коммунистов кратковременное царство терроризма. Они были склонны уничтожить его, но они не без основания боялись, что открытая и решительная попытка сделать это отразится на их идеалистических заявлениях, и без того взятых под подозрение утомленным войной и разочарованным народом. И поэтому они не отважились на открытую войну. Но они и не осмелились заключить мир с большевиками. Находились у них советчики, которые рекомендовали им бороться, чтобы истощением довести Россию до более глубокого отчаяния, в надежде, что отчаяние приведет к сильной власти, способной держать пролетариат на своем месте и сохранять верность западно-европейским кредиторам. Хотя они и пробовали прибегать к этой политике, но не решались поставить на карту достаточно людей и денег для нового испытания такой политики. Кроме того активная и дорого стоющая интервенция плохо согласовалась бы с их постоянными утверждениями, что большевизм осужден на скорую гибель, благодаря внутренней его несостоятельности и растущему возмущению населения. Ввиду этого имела место лишь ограниченная интервенция с «санитарным кордоном» для защиты Западной Европы от большевистской пропаганды. Колебания и отсрочки создали выгодное состояние неуверенности, которое не вело к большой трате общенародных усилий, а в то же время оправдывало сохранение чрезвычайных полномочий для того или иного правительства. Здесь не место дискутировать об этичности подавления пропаганды, или толковать о том, что лучший путь уничтожить ошибку, это выставить ее на солнце. Достаточно констатировать безумие тех, которые полагали, что насильственное запрещение опубликовать речи Ленина в нашей стране могло помочь делу сохранения частной собственности и социального строя (как было дело в апреле 1918 г.).
Рабочие нашей страны не являются искусными диалектиками. Но когда правительство им вдруг заявило, что большевизм обречен на гибель, ввиду неверности идей, которые он претендует осуществить, и что эти идеи столь опасны, что их появление здесь недопустимо, то этим оно могло лишь увеличить любопытство и интерес рабочих к ним. Безумие политиков пошло еще дальше, когда они вместе с прессой старались у нас, во Франции и в Америке, прикрепить большевизм, как позорную этикетку, ко всему активному рабочему движению и социалистической пропаганде.
Итак, нам важно понять, почему это учение кажется действительно опасным правящим классам собственников. Главная опасность его не была сначала ясно осознана; они изображали его неверным не только вследствие его синдикализма, его стремления заменить «территориальную» демократию «функциональной» и изгнать паразитические классы, не только как революционный метод, они его критиковали, но и как доктрину и как образец применения революционного метода. Демократическое движение Западной Европы развивалось со времени крушения революции 1848 года все больше в направлении реформизма и оппортунизма. Правда, репрессии против анархизма и социализма, сурово применяемые в периоды паники, на-ряду с голодом, время от времени капиталом для подавления бастующих, хотя поддерживали существование революционных групп, в глазах которых насилие было акушеркой реформы, но лейт-мотивом демократического движения на Западе, как на практике, так и в принципе, был компромисс.
Помимо этого, рабочий класс был вышколен в духе терпеливости и умеренных надежд, и хотя некоторые буйные умы смогли пробудить в нем потребность своего царства тут же за столом, все же доктрины пролетарского господства, как последствие победоносного насилия, не находили широкого и глубокого отклика. В течение второй половины столетия расширение народного представительства в государстве и повышение уровня жизни и условий работы квалифицированных рабочих оказались достаточными, чтобы отдалить насильственное утверждение пролетарской власти. Это было отчасти делом сознания, основанного на солидных фактах, что они приобретают почву под ногами, и следствием недоверия к насилию и скачку в неизвестность. Частью это было результатом недоверия к «мыслителям» и с их «идеалами» и «утопиями». Мы уже констатировали раньше разочарование и огорчение, которое принесло с собой новое столетие с его туго затянутой петлей власти капитала, с постепенным уменьшением реальной заработной платы и ничтожным влиянием рабочего класса на государство. Поразительные примеры разбитых иллюзий можно найти в любой стране. Значительные социалистические и рабочие партии участвуют во всех буржуазных парламентах, кроме Америки, некоторые из их членов, во Франции и в Англии, заняли даже правительственные посты. Таким образом, парламентаризм оказался также бессильным добиться реформы или остановить развитие реакции. Рабочий класс терял свои пасифистские и конституционалистские настроения, и политика его все больше становилась на путь конфликтов, и получил распространение синдикализм, правда, меньше в теории, чем на практике. Эволюция снова готовилась приставить свое заглавие: красное Р. Но нигде не было ясного плана, нигде, кроме как у нескольких почти игнорируемых мыслителей, не было революционного плана. «Беспорядки» стали тем неподходящим мягким выражением, которое журналисты сделали общим достоянием, но речь шла о чем-то более положительном, чем о беспорядках. Это было замешательство, несущее в себе элементы социального взрыва. Гарантией от этого взрыва казалось отсутствие какого-нибудь общего понимания цели или направления. Государство верой в свою глубокую устойчивость, правительство, сознающее себя «источником цивилизации», в действительности не страшились столь слепого бунта. Общественный порядок был действительно нарушен. Основные процессы экономической жизни были расстроены, собственность была задета, к парламенту относились с презрением. Вождей и правления тред-юнионов массы освистывали. Но все это не делалось на основании убеждений, в этом не было определенной цели или ясной руководящей идеи. Поэтому все это не было очень опасно; только идеи, как таковые, опасны, так как лишь одни они могут указать путь.
И вот на эту почву общего разбора как в намерениях, так и действиях, свалилась война, и из дыма войны возникло чудо большевизма. Он оказывается единственным созидательным продуктом войны. Все остальное — распад и разрушение. Большевизм просто отстаивает новый политический и экономический строй в России. Он основан, по его утверждению, на принципах социальной справедливости и выгоды, направленных к упрочению действительного и плодотворного мирового товарищества работников и работниц, труд которых нужен для отвоевания у природы средств к существованию. Он признает гражданами только рабочих, включая сюда и работников умственного труда; только одни рабочие имеют право пользоваться плодами промышленности. Нет места в обществе для паразитов, для людей, которые во имя своего «владенья собственностью» претендуют на право есть, не работая. Всякое снабжение пищей, одеждой, жилищем паразитов, которых паразитизм сделал неспособными к производительному труду, является чистейшей филантропией. Такого рода «собственность» не имеет никаких прав.
Можно было бы заметить, что в этих революционных идеях нет ничего нового. Они были основным ядром социализма во все времена. Но до сих пор они были одной лишь проповедью. Ныне они являются с печатью осуществимости на себе. Верно, что это осуществление может оказаться кратковременным, может быть утвердится бесстыдная тирания насильнического меньшинства с помощью союзников и русских эмигрантов. Но нельзя отрицать заявления большевизма, что он претворил в дело революционные идеи. Допустим, что советское правительство не опирается на выраженную волю народа, что оно является продуктом небольшого организованного меньшинства «реалистов», насильно диктующего свою волю колеблющемуся соглашательскому народу, — но разве это говорит против закономерности его происхождения из войны? Насилие, как орудие достижения свободы и справедливости, для обеспечения царства демократии, было расписано на знаменах борцов за право во время борьбы народов. Под знаменем этой идеи (воли сознательного меньшинства каждой страны) народы бродили по колено в потоках крови во имя разрушения германского империализма. Победа одержана, и что же дальше? Насильственная воля победителей, диктующих свободу и справедливость разрушенной и не сопротивляющейся Европе. Если насилие в руках автократических правительств есть единственный путь для завоевания свободы и справедливости для народов, то почему не может, не должно оно служить средством для завоевания свободы и справедливости вообще? Не должен ли какой-нибудь народ возвестить это открытие и соблазнить другие последовать своему примеру? Это не было ни делом случая, ни делом гения, а самой черной необходимостью, что Россия оказалась пионером. Вопрос о сокрушении германского милитаризма и освобождении демократии Германии был оттеснен в России вопросом о более близких обязанностях сокрушения русского милитаризма и освобождения «демократии» в России. Германия была неприятелем, и миллионы русских жизней были потеряны в борьбе с ней. Но там, в России, перед русскими, стоял более близкий неприятель, и естественная экономия сил перенесла борьбу из дальней арены на более близкую. Военные неудачи, разоблачения придворного разврата, чиновничьего воровства и измены были похоронным звоном для царизма. Но эта утомленность и разочарование войной не могли бы высвободить Россию из войны, если бы не был привнесен довод насилия с указанием другого выхода. Громадные массы русского народа, уверовавшие в возможность получения земли, устремились к ней с новой силой. Волнующиеся массы пролетариата в городах добивались, не вполне зная чего, — может быть фабрик, заводов и шахт, а главное, безусловного уничтожения власти хозяев и обеспечения сносного существования. В душе каждого человека во все времена глубоко таилась сокрытая и неопределенная жажда к материальному благополучию и свободе; всегда готовая откликнуться на зажигательные слова агитатора. Может быть, слишком много значения придают идеологическим учениям и их формулам в деле революции. Их разрушительная логика и их теории мало трогают простых людей, и не потому, что они не нужны или ничтожны. Но их действительная роль заключается в том, что они доставляют зажигательный материал агитаторам, являющимся иногда журналистами, иногда рядовыми мужчинами и женщинами, обладающими некоторым характером и чувством общественности. Марксизм — самое поразительное современное явление. Его хладнокровное абстрактное учение о неизбежной эволюции экономического строя и классового могущества, о сверхприбыли и господстве машины, учение, основанное на сочетании Гегелевской диалектики с обобщениями британского современного капитализма, не могло непосредственно затронуть души какого бы то ни было народа. Но оно может доставить стальное оружие убежденности для пропагандистов, когда они обращаются к интересам и вожделениям народа. Интересный процесс, по моему. Но это обращение не является плоским и нечестным призывом к низменным страстям, которые выявляют своей агитацией защитники существующего строя. Такой материал не выдержал бы опасного огня революции. Утверждать противоположное было бы клеветой на все человечество. Это предполагало бы присущность человеческой натуре известной степени безумия и порочности, что несообразно с историей человеческих учреждений. Революционное движение может быть плохо направлено или быть предано плохими вождями, но его происхождение не может иметь источником коварные замыслы. «Причины восстаний — двух родов, — говорит Ф. Бэкон, — много нищеты и много недовольства». К этим болезням — в области материальных условий и настроения — агитатор и должен применить простые и убедительные средства. Социализм легко об'ясняет происхождение бедности и показывает, как недовольство может быть устранено. Но народ в существе своем нетерпелив, и как только ему указывают причину и лечение болезни, он требует немедленного удовлетворения. Это и означает революцию посредством силы. В России эта сила была на-лицо: солдатская масса, разбегающаяся, но еще недостаточно организованная, воспламененная фактом ниспровержения русского самодержавия, была готова содействовать уничтожению его политических и экономических сообщников, помещиков, капиталистов, чиновничества. Но, возразят, это не об'ясняет специальных особенностей большевизма и истинную сущность того инстинкта страха, который он вызывает в душе западно-европейских правителей. Когда наши идеальничающие государственные деятели разукрашивали войну лозунгами свободы и демократии, они умышленно орудовали выражениями и понятиями прошлого.
Им нужно было, по их же заявлению, умеренная революция в Германии и Австрии, может быть, даже и в России, так как они, хотя и признавали царизм, но вместе с тем не доверяли ему. Под умеренной революцией они разумели политические перемены, которые установили бы в этих странах демократию, господствующую в Англии, Франции, С. Штатах. Они правильно считали, что вопрос о монархии или республике есть дело местного удобства или вкуса, и не является сам по себе принципиальным. Им нужно было установление ответственного парламента, податливой демократии на широкой базе народной воли. Такая демократия, как показал опыт, прекрасно совместима даже при современных основных условиях — с сохранением капитализма в государстве и промышленности. Расширение избирательного права не представляло бы угрозы частной собственности или правящему классу, так как искусство политического управления быстро росло. Партия, пресса, церковный амвон, концертный зал, ресторан, кинематограф и всякие центры административного механизма были в их руках. Они наблюдали, как были низведены до бессилия рабочие и социалистические партии, которые грозили подчинить своему влиянию парламентарные правительства. Волны рабочей агитации, грозные, могли бушевать вокруг экономических устоев, но прочное капиталистическое государство могло с улыбкой и без огорчения взирать на них. Когда являлась необходимость для капитализма сделать уступки рабочим, в этом деле государственное законодательство стало принимать участие. Капитализм, с году на год упрочивающий свои позиции, мог итти на уступки, вознаграждая себя за них более строгим контролем цен и перемещением наиболее эксплоататорских форм промышленности в более отдаленные страны, где капиталу предоставляется большой простор для проповеди отсталым расам необходимости труда.
Но тут было одно крайне необходимое условие для существования гармонии между демократией и капитализмом. Демократия должна была быть только политической. Какие бы видоизменения и улучшения ни были введены в механизм демократии, они не заключали в себе опасного, если только промышленные организации непосредственно не затрагивались. Отмена всяких привилегий собственности, голосование для всех совершеннолетних, пропорциональное представительство, даже референдум и народная инициатива, крайние формы демократии, — легко совместимы с сохранением капиталистического строя в обществе. Собственность может хорошо всегда обороняться, если только демократия основана в последнем счете на территориальном представительстве, т.-е. на базе, которая не допускает тесного и действительного сообщества экономических интересов.
Взрыв негодования против идеи советов и отстаивание государственными деятелями и органами общественного мнения, явно недемократическими по своим симпатиям, моральной и политической правомерности учредительного собрания, избранного территориально, имеет свою юмористическую сторону. Но ими руководило правильное предчувствие, что если когда-нибудь понятие промышленного юнионизма будет воспринято, как избирательная идея, их участь решена. На первый взгляд могло казаться безразличным, будет ли происходить голосование по производственным группам или по территориальным, раз голосуют одни и те же лица. Интересно поэтому отметить, с какой смехотворной аккуратностью правители западно-европейских стран издали вынюхивали отрицательные стороны системы советов. Они единодушно приняли на себя роль чемпионов учредительного собрания, которое большевистский режим отверг. Ибо учредительное собрание означало правомерную политическую демократию, невинный характер которого подтвержден их собственным опытом. Не имело большого значения, что они увенчали демократическую позу активной поддержкой генерала Деникина, адмирала Колчака и других реакционных вождей, которые не претендовали даже на серьезное сочувствие народному самоуправлению. Инстинкт самозащиты не делал их склонными предоставить разрешение тяжбы между политической и промышленной демократиями самому народу. Поэтому они частично скрыли и свой страх, и недовольство советской системой, поставивши лишь в вину насилие и обман при ее проведении. Советское правительство — утверждали они, — ни в коем случае не выражало ни воли, ни согласия людей, носящих звание рабочих; оно является железным режимом террора, проводимого в жизнь небольшой кучкой фанатиков и преступников, благодаря их монополии на оружие и хлеб. Чтобы поддержать это мнение, они завели в своей прессе постоянные отделы пропаганды о жестокости большевиков, попутно отказывались дать доступ в Россию независимым журналистам или другим посетителям и запрещали статьи и листки, направленные к опровержению возведенных на большевиков обвинений или к защите их. Более того, были сделаны все официальные шаги для того, чтобы воспрепятствовать весьма важному опубликованию противо-обвинений в жестокостях, допущенных реакционными правительствами по отношению к России и Венгрии и белой гвардией в Финляндии. Они надеялись, что таким способом им удастся удержать в известных границах общественное волнение по поводу их насильственного вмешательства в дела России, после того, как «война кончена». Они надеялись, что вместе со скорым крушением этого преступного заговора, они смогут еще позировать в роли освободителей русского народа. Для осуществления этой цели они применили два средства: вооруженная поддержка реакционеров и доведение до голода городского населения; сочетание обоих средств, по их мнению, могло бы оказаться действительным для сокрушения большевизма.
Теперь необходимо отдать себе отчет, насколько верны обвинения против большевистского правления. Ужасные преступления, зверства, совершенные в период внезапного широкого ниспровержения царизма, со своим длинным списком, может быть, и были. Может быть, также верно, что насилие и голод были применены классово-сознательным меньшинством при установлении и утверждении советского режима. Ни теория, ни практика революционизма не исключают этого предположения. По поводу этих двух пунктов исторического момента я сделаю лишь два замечания. Первое: ни один разумный человек не может ни верить, ни не верить в обвинения в жестокостях и зверствах, каким бы авторитетным лицом или свидетелем они ни были высказаны, если известно, что отказывают в действительной возможности или возражения или перекрестного допроса. Заявления защитников большевизма и, повидимому, независимых свидетелей (поскольку они минуют правительственную цензуру) направлены к дискредитированию обвинений врагов большевизма в отношении размеров насилия и степени поддержки, оказываемой народом этому правлению. Но и тут мы не можем питать доверия. По общим соображениям, я допускаю, что русский характер, одинаково склонный к взрывам зверства и покаяния, после долгих лет физического и нравственного угнетения, привнес в свои усилия освобождения и строительства страшные элементы мстительности и безжалости. Но это не дает специального оправдания союзникам, чтобы отказать Ленину и Троцкому в таком отношении, в котором они не отказывали бывшему царю, руки которого были запачканы кровью своего народа, а агенты его вытравливали начатки конституционной демократии.
Нет, тут есть один ключ к об'яснению поведения союзников. Ценой людей и достояния, жертвой принципов простой целесообразности, идея советов должна быть убита в России, Венгрии и всюду, где она найдет себе приют, чтобы они только не распространялись на Запад. Представление, что можно в наши дни помешать распространению идей, верных или неправильных, невинных или преступных, при помощи «санитарного кордона», кажется достаточно смешным, когда пытаются придать этому конкретную форму. Но правительства действительно не виноваты в такой глупости. Они не полагали, что их народам можно будет в конце концов помешать чтению речей Ленина или слушанию защиты большевистского эксперимента. Они только рассчитывали держать их вне советской пропаганды до тех пор, пока она не придет с печатью явного успеха или полного поражения. Нужно было показать, что промышленная демократия, как результат пролетарской революции, невозможна, она должна была бы стать невозможной, раз потребовалась безграничная блокада с сопутствующим голодом и торжеством реакционного деспотизма при помощи союзного оружия. Такова была преобладающая политика союзных правительств до лета 1920 года, когда близость угрозы голодом не только для средней Европы, но и для Франции и Англии и полное падение кредита в торговле с другими странами, продающими хлеб и сырье, заставили западно-европейские правительства волей-неволей обсуждать вопрос о возобновлении экономических сношений с Россией, даже с риском признания Советского Правительства.
Почему же так важно было дискредитировать идею советов и помешать ее пропаганде? В прошлом истории западно-европейской политики, особенно у нас, нет никаких указаний на возможность нарушения хода исторического развития демократии в пользу совершенно новой формы. Несколько лет тому назад никому не пришло бы в голову искать опасность в этом. Почему же это теперь кажется опасным? Ответ, я полагаю, ясен. Рабочий класс у нас и в других западных странах в своем постепенном и эмпирическом стремлении к лучшим условиям жизни и работы, вынужден был остановиться перед экономическими препятствиями, которых нельзя одолеть сочетанием тред-юнионизма с той случайной политикой, которую он обычно практиковал. Он вынужден был остановиться и задуматься. Новые методы изыскивались накануне войны. Идея синдикализма начала волновать рабочее движение. Она создала различные формы индустриального юнионизма и гильдейского социализма, основанных на пролетарском контроле нескольких отраслей промышленности и главных условий производства. Очевидное поражение тред-юнионизма в деле улучшения условий жизни и разочарование в эксперименте парламентарной рабочей партии способствовали синдикализму. Вера рабочих в избирательное право и парламентские деяния, которая со времени чартизма держала в крепкой узде тенденции революционного насилия в нашей стране, стала истощаться. «Капиталистическое государство» было основательно отгорожено от рабочих. Они не могли рассчитывать на управление парламентом. Члены рабочей партии в Палате Общин в политической игре оказались перед лицом министерского деспотизма, становившегося с каждым десятилетием все более сильным. Реальное временное влияние, которое присутствие Рабочей партии оказывало на приостановку или видоизменение капиталистических мероприятий, было мало заметно рабочему. Более того, наиболее серьезные жалобы рабочих на применение законов не были удовлетворены. Выбор нескольких рабочих на посты в департамент торговли, назначение кучки рабочих в суды, не могло быть реальной помехой для классового правительства. Таковым было ощущение более молодых рабочих. В районах, где рабочие более проникнуты классовым самосознанием, как в Кляйде, Южном Уэльсе, местами в Ланкашире и промышленном Миндлэнде, быстро рос могучий фермент экономического «синфейнерства», идея промышленного самоопределения вне государства. Революционный по своей вере в силу стачки, как оружие борьбы, но уклоняющийся от какой-либо конкретной творческой политики, он обнаруживал характер французского или итальянского синдикализма. Трезвые наблюдатели не считали его очень серьезным движением. Было неразумно полагать, что английские рабочие, как бы они ни были разочарованы непосредственной политикой, слепо порвали с методами политики и об'явили бы действительно войну существующему государству. В нашей крови и традициях нет такого оттенка анархизма. Все же опасность распространения большевизма кажется нашим правителям реальной, так как большевизм ставит целью не создать особую промышленную державу в противоположность политическому государству, а стремится завоевать именно это же государство, переменивши его основу. Государство, в котором право голоса будет предоставлено лишь признанным «рабочим», с голосованием не по территориям, но по профессиям, с парламентом рабочих, применяющим весь конституционный аппарат, создающим законы и заставляющим им повиноваться, такое государство превратило бы правительство из «податливой» политической демократии в «неподатливую» промышленную демократию. Рабочие численно, как часть населения, не считаются реальной угрозою собственности и управлению промышленности. Эти же рабочие, с их действительной силой в качестве делегатов производственных союзов, представляют совсем другой «номер».
Однако я не предполагаю, что наши правители и собственники серьезно опасаются, что русский большевизм, в чистом, настоящем виде, овладеет рабочим движением у нас. Не стоит ни на минуту останавливаться на рассмотрении точки зрения, согласно которой конференция тред-юнионов или какой-нибудь могущественный совет рабочих первоначально отвергнет существующие избирательные способы и с'импровизирует новую форму промышленного государства, которое должно притти в столкновение с существующим политическим государством. Однако еще менее вероятна та единственная альтернатива, что сам парламент сменит свою территориальную избирательную основу на профессиональную. Действительной причиной того, почему советы должны быть опорочены, является не страх за то, что мы будем подражать России, а боязнь, как бы рабочее движение не позаимствовало из этого эксперимента известный элемент пролетарской силы, которая, будучи соединена воедино с нашим перестроенным государством, будет прямым и могучим покушением на право собственности. Этот элемент, допущение функционального представительства в инстанции управления, может принять разные формы. Признание законом цеховых индустриальных союзов, как орудия для улаживания вопросов заработной платы, и других условий труда, для управления делом помощи безработных, выдачи пенсий и других вознаграждений, является вероятным шагом по пути к определенному законодательству, для определения места организованного пролетариата в нашей правительственной системе. Учреждение представительного правительства внутри нашего производства, от элементарной единицы в виде мастерской до общегосударственного промышленного совета, не может быть успешным, без определенного воздействия на политическое государство. Понадобятся законные права и полномочия; их потребуют и добьются те представительные учреждения, при которых организованный труд сумеет удовлетворить свои требования и интересы гораздо более конкретно, чем при одной политической власти.
Эта новая форма представительства, введенная вместо существующей формы и как дополнение к ней, претендует, во-первых, на то, что она является по существу более демократичной, и, во-вторых, что она ведет к лучшему управлению. Первое основано на утверждении, что общность работы больше сплачивает, чем соседство жилищ. Рабочий больше знает о своих товарищах по работе в заводах, шахте, верфи, магазине, фабрике, чем он знает о тех, которые живут на той же улице или доме, и с первыми у него больше общего. Более тесны сношения и общность интересов с товарищами по работе являются лучшей школой для общего стремления к политическому сотрудничеству, чем поверхностная и хрупкая связь простого соседства.
Второе основание вытекает из первого. Для рассмотрения экономических споров потребуются опытные представители, отобранные из соответственных отраслей промышленности, а не политические деятели вообще, выбранные случайной группой территориальных избирателей со смешанными профессиями и большей частью чуждые этим роковым вопросам. В защиту этого довода приводят еще то, что существующий режим весьма тяготеет в сторону опытных представителей интересов капитала. Между тем как производственное представительство труда ограничено небольшим количеством избирательных кругов, где территория случайно совпадает с профессией, как, например, в некоторых копях, ткацких и судостроительных центрах, капитал в его основных частях, промышленных, коммерческих и финансовых, имеет подавляющее влияние. Только прямое функциональное представительство, утверждают, может восстановить равновесие и предоставить труду подобающее ему место в улаживании политико-экономических дел.
Требование промышленной демократии нашло наиболее определенную форму в Англии в гильдейском социализме, который стремится отделить политическое правление от экономического, и одновременно приспособить их друг к другу. Принцип полного самоопределения в работе и производстве должен быть осуществлен в группах самоуправляющихся мастерских в районе и в виде национальных гильдий нескольких производств с федеральным правлением во главе, в виде конгресса национальных гильдий. Народ, как производитель, должен управлять и определять условия производства. Но политическое государство граждан-потребителей, избранное как до сих пор территориально, должно приобрести в собственность орудия производства и все фабрики, предоставив их в распоряжение гильдий на разработанных условиях применения их для общественной пользы. Государство будет получать с управляемой таким образом промышленности, в виде гильдийских налогов, свои доходы для политического аппарата и тех общественных услуг, которые будут признаны не экономическими. Сверх того государство будет представлять интересы потребляющей публики, если возникнет какой-нибудь конфликт интересов производителей и потребителей в области цен, или других вопросов снабжения; об'единенная конференция Гильдейского конгресса и парламента будет первой апелляционной инстанцией для всех споров и дел, в которых потребуется законодательный путь принуждения для выполнения законов*2. В гильдейском социализме уже имеются свои группировки и фракции, и многие формы взаимоотношений между экономическим и политическим управлением смутно очерчены. Нельзя также сказать, что он дает работоспособный образец общества, в котором экономические и неэкономические элементы благосостояния получили гармоническое выражение. Наиболее близкий подход к такому гармоническому единению дан в пресловутом равновесии сил. Самоуправление в производстве, вероятно, неизбежно поведет к неудаче вследствие своей односторонности и непрерывного его расширения, ведущего к актуальному конфликту с политическим аппаратом. Если органическое единение будет достигнуто, то оно потребует, чтобы проблема социального строя получила свое одновременное выражение и в производстве и в политике, и чтобы человечество в новом строе представляло равные условия для роста и общности интересов при реформе как политической, так и экономической структуры.
Но нас непосредственно не интересует, в какой мере эти схемы верны, справедливы и практичны; они нас интересуют в виде доказательства для подтверждения того взгляда, что война способствовала созреванию и скорейшему наступлению новой эры в политической жизни общества, в которой права собственности и соответственные правительства подвергаются оспариванию и радикальному пересмотру. Пролетарское насилие на континенте является наиболее резким проявлением этой новой тенденции; представители интересов собственности и их авторитеты упорно указывают на это, как на доказательство преступности самой тенденции, но такая тактика все же не в состоянии потушить загоревшийся всюду в уме и душе людей новый дух искания причин и социальной справедливости.
Война сама по себе не укрепляет разума и не очищает страстей. Напротив, она нарушает ясное мышление, питает и развивает низменные чувства, и отдает индивидуальность под власть дикой толпы. Но когда человечество покончило с этим безумием и стремится оправиться от него, война может сразу оказаться и откровением и освобождением. Ныне миллионы людей, для которых Маркс и социалистические учения совершенно неизвестны, крепко впитали убеждение, что война по существу и по своей основной причине есть война капиталистическая.
Торговые пути, иностранные рынки, угольные и железнодорожные концессии, угольные станции, пути к нефти, каучуковые плантации, тропические продукты и рабочая сила для их обработки, колонии для выгодной эксплоатации, финансирование заграничных займов для управления иностранными делами, это все больше и больше становилось сущностью великих деловых «предложений». Опасный характер экономического соперничества, в котором правительства скрывались за стеной своих национальных представителей, выявился в огромном росте военной промышленности, которая сама по себе есть наиболее зрелый и наиболее цветущий плод современного капитализма. Приготовления к войне были буднями капитализма, точно так же как война была высшим актом или подвигом капитализма. «По всем признакам это была война экономики, производства, снабжения, соперничающих наук, социальных организаций. Это была война хлеба, война машин, химическая война, война тканей и металла, война нефти»*3. Это было бунтом машины против ее творца; — это злополучное извращение научной индустрии и применение ее для разрушения, а не творчество, вот что преследовало воображение