МОРАЛИСТИКА «УДЕЛА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО» (А. КАМЮ) С. И. ВеликовскийТекст взят из книги: Буржуазная философская антропология ХХ века М., Наука, 1986 стр 72-83 Среди философских учений XX в. о человеческой личности стержневое для всех книг Альбера Камю (1913—1960) обсуждение ее судеб, природы, самоопределений в потоке сущего и истории выделяется своей преемственной верностью облику и складу французской моралистики, восходящей еще к Монтеню и Паскалю, располагающей себя где-то в пограничье умозрения как такового и писательства и отнюдь не угасшей во Франции по сей день.Мыслитель, совместивший в себе дар философа и дар мастера слова, Камю и в своих собственно умозрительных сочинениях зачастую рассуждает не строго трактатно, а вольно эссеистически: прослаивает отвлеченные выкладки беседой о вещах житейских, зарисовками и притчами, на свой лад истолковывает древние легенды, порой впрямую исповедуется и всегда неуклонно устремляет по видимости нестройный строй своих дум к заключительной заповеди — уроку нравственно-поведенческой мудрости.Унаследовал Камю от былых моралистов Франции и краеугольный камень всех своих мыслительных построений: выдвинутое когда-то в XVII столетии Паскалем понятие о «человеческом уделе», которое затем, в XX в., применительно к его духовно-историческим перепутьям, было снова пущено в широкий обиход культуры на Западе Андре Мальро, одним из заочных наставников Камю. Паскалю зрелище этой недоброй «доли людской», сколок с христианских представлений о «бренности» всякой «тварной» земной жизни, рисовалось так: «Вообразите себе множество людей в оковах, и все они приговорены к смерти, и каждый день кого-нибудь убивают на глазах у всех остальных, и те понимают, что им уготована та же участь, и глядят друг на друга, полные скорби и безнадежности, и ждут своей очереди. Это и есть картина удела человеческого» 1. Отправная посылка воззрений Мальро, а вслед за ним и Камю, безутешная паскалевская истина для них тем трагичнее, что истолковывается ими в свете возвещенной Ницше «смерти бога», раз и навсегда исключившей христианские надежды на непостижимый рассудком, однако полагаемый верооткровением божественный промысел как некое освящение-оправдание земных дел с их вопиющим, прямо-таки «скандальным» парадоксом: неминуемой конечностью всякой отдельной жизни, ее обреченностью на смертный исход. Поиски достойного личности смысла существования перед этой загадкой бытийной бессмыслицы и ей вопреки составляют узловое средоточие эс-сеистико-моралистического философствования Камю на всех отрезках пути, пройденного его мыслью.В пору первых шагов, у раннего Камю, оно выливается в одну из самых крайних разновидностей экзистенциалистско-нигилистического умонастроения — «философию абсурда», законченно кристаллизовавшуюся в книге «Миф о Сизифе» (1942). Однако проверка ее нравственных заключений текущей историей в разгар патриотического Сопротивления во Франции побудила Камю приступить вскоре к весьма серьезному пересмотру их в духе моралистического гуманизма, который и получил сводное увенчание в другом его ключевом философском труде — пространном эссе «Бунтующий человек» (1951). Размышление о человеческой личности в «Мифе о Сизифе» берет ее в трудный час душевной растерянности. Каким-то происшествием человек бывает вдруг выбит из наезженной житейской колеи, по которой до сих пор следовал бездумно, и вынужден спросить себя: а что, собственно, заставляет брести и дальше чредою дней от колыбели до могилы, прилежно исполняя очередные дела и в поте лица добывая свои хлеб? Не проще ли махнуть на все рукой и, приблизив все равно неотвратимую смерть, взять да и наложить на себя руки вместо того, чтобы влачить до гробовой доски бремя суетных забот и постылых обязательств? Всей чредой последующих доводов «Миф о Сизифе» призван внятно ответить на этот «вечный вопрос» о смысле жизни и тем обосновать выбор в пользу ее продолжения. Ум, взыскующий такой правды, обращается за советом к сокровищнице ученой премудрости, накопленной за века. Однако очень скоро восхищение ее богатствами уступает место разочарованности. Ведь научные истины, сколь бы высокой степенью точности они ни обладали, всегда подлежат дальнейшему уточнению, частичны и относительны, рано или поздно устаревают, поглощаются другими, более широкими и верными, хотя, в свою очередь, тоже приблизительными, неокончательными: «есть множество истин, но нет Истины»2. И потому всякий, кто при постановке перед собой «вечных вопросов» домогается «последнего», непререкаемо-всеобщего знания, в конце концов бывает повергнут в уныние тем, что так и не сумел его заполучить. Ничего другого не остается, - как оплакать свою немощь разорвать пелену мнимых достовер-ностей: «Ничто не ясно, все — хаос, человек. . . довольствуется лишь точным знанием окружающих его стен» 3. Он даже не в праве утверждать, что мир абсурден, это было бы, уточняет Камю, слишком самонадеянно. «Сам по себе мир попросту не разумен, это все, что о нем можно сказать. Столкновение этой нерациональности с отчаянным желанием ясности, зов которой раздается в глубинах человеческого существа, — вот что абсурдно» 4. Вдумавшись в это суждение, нетрудно заметить: здесь вольно или невольно подразумевается, что не-абсурдно, удовлетворяет жажду ясности разве что приобщение — заведомо полагаемое, правда, несбыточным — к некоей истине-всеведению, которая бы являла собой совершеннейшее средоточение всех без изъятия смыслов вселенского бытия. Наука, когда она трезво смотрит на себя и не впадает в мифологизирующее сциентистское науко-поклонство, подобных сверхъестественных намерений, конечно же, не питает. Зато упования на такой единый метафизический источник света, в лучах которого кажется прозрачной до конца упорядоченность мирового целого и любых его малейших частиц, в истории человечества неоднократно воплощались в виде верооткровенного допущения бога или его отвлеченных философических заменителей, вроде самостановящегося гегелевского духа. Смыслоискательство, скроенное по образу и подобию богоискательства и уязвленно сокрушающееся по поводу неоправданности взлелеянных им надежд расчистить каждому при помощи рационального знания его неслучайное место в природном и историческом распорядке, смысл появления на свет, жизни и смерти, а сверх того, еще и снискать нечто вроде земной благодати,— такой оказывается на поверку философия знания у Камю. Предпринятое им в «Мифе о Сизифе» низложение разума есть своего рода онтологическое иносказание о рассыпавшейся в прах вере в такую благожелательную к нам осмысленность творения, залогом каковой выступало бы провидение, облаченное в рационалистические одежды. По существу, эпистемологический скептицизм Камю, несущий на своем знамени девиз: «Я знаю, что ничего (почти ничего) не знаю», предстает как подмена, как гносеология незаконная, самозванная, плод переработки вопросов собственно познавательных неверием, утратившим небесного вседержителя Истины-Смысла, правды всех мыслимых правд, и уязвленно сокрушающимся из-за его отсутствия, точнее, сокрытости, невозможности проникнуть в его святая святых. Парадоксальность такого не раз возникавшего в умственной истории XX в. безбожия в том, что им сохраняется структурообразующий стержень всякого религиозного миросозерцания — основополагающая соотнесенность личности с лоном метафизически священного, пусть на сей раз опустевшим, вернее, не подающим внятных человеческому разумению признаков жизни. Больше того, это всегда присутствующее отсутствие бога завораживает до такой степени, что уму пока недосуг заботиться о чем-то другом, кроме самоопределения перед зияющей бездной над головой и подгонки всего остального мыслительного оснащения к принятой им за исходную очевидность «богоутрате». Отрыв от хирстианства у Камю и подобных ему «безбожников» — скорее религиозных агностиков, чем атеистов, — налицо, но включает и подспудную зависимость. Ведь именно у истово верующих полностью заимствуется ими негласное предположение, что смысл человеческой жизни имеет своим единственным поставщиком и хранителем божество, безотносительно к последнему невозможен и исчезает вместе с постепенным иссяканием этого потустороннего источника в первой на земле безрелигиозной цивилизации XX в. Неспособность допустить и вообразить себе другое местонахождение смысла, нежели то, где отныне, со «смертью бога», разверзлась пустота, «дыра», провал «ничто», и служит подлинной причиной, из-за которой все окрест рисуется сплошь трагическим царством случайности, хаоса, нелепицы. Между тем как раз отсюда, согласно Камю, со всей логической строгостью выводим отказ бездомных смертных пасынков бытия от самоубийства, оправдание человеческой жизни и даже счастье жить. Раз последняя правда — «абсурд» и устанавливается она при встрече вопрошающего ума с глухо молчащей вселенной, было бы предательским отступничеством от этой правды устранить открывающего и возвещающего ее носителя — человека: она «сохраняется лишь постольку, поскольку с абсурдом не соглашаются» 5. И пусть «домогательство невозможной прозрачности. . . не есть упование и не ведает надежды», пусть «бунт против темноты вселенной есть лишь твердое знание о давящем гнете судьбы за вычетом сопутствующего ему обычно смирения» 6, — долг, которому Камю присягает: вечно возобновляемое противостояние неподатливому в своей загадочности бытию тщетно пробующего ее высветить разума, заранее, впрочем, убежденного в своем конечном неуспехе и все-таки упорствующего вновь и вновь предпринимать то же разгадывание, ни на пядь не продвигаясь вперед. От равнодушно-отчужденного безмолвия сущего не следует убегать или прятаться, нельзя самоустраниться. Достоинство мужественной ответственной мысли в том, что она бросает свое дерзкое несогласие бытийной тайне и вопреки всем напастям, вопреки безнадежности упрямо исповедует непокорство: «единственная правда — это вызов» 7. В плоскости поведения личности такой всегда возобновляемый и всегда обреченный вызов преломляется, стало быть, как мораль трагического стоицизма. У Камю она не лишена ни жизнестойкости, ни жизнелюбия, зато предохраняет от худших срывов в отчаяние лекарством не-надежды; болезненную сломленность из-за несбывшихся упований на разумно-благосклонный к нам ход вещей просто-напросто исключают тем, что от всяких надежд на лучшее сознательно отрекаются, как не питает их вечный труженик Сизиф из древнего предания. Мстительные боги обрекли его на мучительную казнь. Он должен был вкатывать на гору обломок скалы, но всякий раз, когда Сизиф достигал вершины, глыба срывалась, и все приходилось начинать сызнова. Спускаясь к подножию горы, «пролетарий богов, бессильный и бунтующий», сознавал до конца несправедливость выпавшей ему доли, и сама эта ясность ума уже была его победой. Сизиф не предавался стенаниям, не просил пощады, он презирал своих палачей. Не в силах отменить наказание, он превратил свой тяжкий бесполезный труд в обвинение их неправедности и свидетельство мощи несмиренного духа. «Подобный слепцу, жаждующему прозреть и твердо знающему, что ночь его бесконечна, Сизиф шагает во веки веков. . . Он учит высшей мудрости, которая отвергает богов и поднимает обломки скал.. . Отныне эта вселенная, где нет хозяина, не кажется ему ни бесплодной, ни никчемной. . . Одного восхождения к вершине уже достаточно, чтобы наполнить до краев сердце человека. Надо представлять себе Сизифа счастливым» 8. Однако подобное счастье жить, при всем блаженстве кратких передышек в «сизифовом труде», разлучено с ощущением обретенной осмысленности жизни и потому всегда неполноценно, ущербно, вынуждено опять и опять внушать себе, что оно доподлинно, неподдельно, не пригрезилось. Отпечаток не просто мимолетной хрупкости, но и призрачности лежит на нем уже потому, что оно обречено довольствоваться содержательно полым как бы смыслом самодостаточного и наверняка напрасного укора, который бросается отсутствию в мироздании действительно вразумительного смысла. Еще хуже, однако, что такой мнимый — «сизифов» — как бы смысл человеческих поступков делает крайне зыбкими, ненадежными, а то и вовсе не уловимыми их ценностные мерила. Для ума, отождествившего «богоутрату» со «смыслоутратой» и никакого другого жизненного смысла толком не нащупавшего, все равнозначно и ничто не возбраняется: при беспощадно ясной неизбывности «удела человеческого» «иерархия ценностей бесполезна» 9, постольку, поскольку у нее нет точки отсчета, нет опорной первосанкции — что-то разрешающей и что-то запрещающей. Любой поведенческий выбор оправдан, лишь бы он был сознателен, «важно не прожить жизнь лучше, а пережить побольше» 10. Качественный подход к поведению замещается количественным, надо лишь научиться со вкусом использовать каждое пробегающее мгновение, им, и только им зачарованно наслаждаться. «Настоящий момент и смена настоящих моментов — вот идеал абсурдного человека, хотя слово ,,идеал" здесь звучит ложно» 11 — ведь ценностные суждения попросту несуразны, неправомочны, коль скоро нет различителя, позволяющего сказать, что достойно, а что дурно, где добро и где зло. Сиюминутное желание в таком случае безраздельный хозяин и, невзирая ни на что, должно удовлетворяться. Своеволие — вне-моральное, без-нравственное — и образует самое слабое, ломкое звено разрыва во всей цепочке философствования Камю о человеке, берущего истоки в признании бессмыслицы сущего, которая якобы воцарилась после «смерти бога». «Чувство абсурда, когда из него берутся извлечь правила действия, — вынес сам Камю позже суровый приговор нравственным следствиям такого тянущегося от заветов Ницше бытийного нигилизма, — делает убийство по меньшей мере безразличным и, значит, допустимым. Если не во что верить, если ни в чем нет смысла и нельзя утверждать ценность чего бы то ни было, тогда все позволено и все неважно. Нет „за" и „против", убийца ни прав, ни неправ. Можно топить печи крематориев, а можно заняться и лечением прокаженных. Злодейство и добродетель — все чистая случайность и прихоть» 12. «Миф о Сизифе» едва успел выйти в свет, как частично устарел в глазах самого Камю — подпольщика, примкнувшего к французскому Сопротивлению и вынужденного на ходу подлаживать орудия своей мысли к собственному решению сражаться в защиту родины и человечности от иноземных захватчиков, т. е. отдать предпочтение вполне определенным ценностям и, значит, усомниться в том, будто все равнозначно и ничто не запрещено. В переломных для его философского становления «Письмах к немецкому другу» (1943—1944), обращенных к воображаемому вчерашнему единомышленнику-ницшеанцу, а ныне врагу, с которым они очутились по разную сторону огня, Камю попытался отмежеваться от имморалистических установок, еще недавно им разделявшихся. «Мы долго вместе думали, что в этом мире нет высшего разума и что мы здесь жестоко обмануты. В некотором роде я и сейчас так думаю. Но я сделал для себя другие заключения — не те, какие вы мне некогда высказали, а затем на протяжении ряда лет старались внедрить в Историю. . . Вы никогда не верили в осмысленность бытия и в результате пришли к убеждению, будто все равноценно, будто определение добра и зла совершенно произвольно. . . Отсюда вы заключили, будто человек ничто и позволительно растоптать его душу. . . В чем же наша разница? В том, что вы легко согласились впасть в отчаяние, я же с ним никогда не мирился. В том, что несправедливость нашего удела на земле вы признали достаточным основанием, чтобы решиться его усугубить, мне же, напротив, представлялось, что человек должен утверждать справедливость, борясь с извечной несправедливостью, созидать счастье в знак протеста против разлитого во вселенной несчастья. Ибо вы опьянились вашим отчаянием, вы избавлялись от него, возведя его в принцип, вы шли на то, чтобы разрушать творения рук человеческих и бороться против человека, доводя до предела его изначальные беды. А я, отказавшись поддаться отчаянию и принять этот подвергнутый пыткам мир, я хотел бы только, чтобы люди обрели солидарность и вступили в схватку со своей возмутительной судьбой. . . Я продолжаю думать, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю, что кое-что в нем все-таки имеет смысл, и это — человек, поскольку он один смысла взыскует. В этом мире есть по крайней мере одна правда — правда человека, и наше предназначение — укрепить его осмысленную решимость жить вопреки судьбе. Человек, и только он один — вот весь смысл и все оправдания, его-то и надо спасти, если хотят спасти определенные воззрения на жизнь. Вы усмехнетесь презрительно: дескать, что это значит — спасти человека? Но я прокричу вам изо всей мочи: это значит не калечить его, это значит делать ставку на справедливость, которая внятна ему одному» 13. Непосредственная причастность к сражающемуся Сопротивлению побудила Камю, преодолевая разрыв с самим собой как мыслителем, поначалу выдвинуть в рамках своих прежних онтологических воззрений немаловажные оговорки, ограждавшие нигилистическую моралистику «удела человеческого», удрученную «смертью бога» и раздосадованную на небытие священного, от сползания к нравственной вседозволенности. Столь существенные уточнения не могли не повлечь за собой в дальнейшем крутую перестройку уже не просто чердачных перекрытий, но и всего здания камюсовской философии человека. В сердцевину этого перестроенного философствования позднего Камю вводит с первых же страниц книги «Бунтующий человек» своего рода умозрительная теорема-притча о мятеже раба против хозяина. Восстав на своего властелина, раб вовсе не обязательно учреждает дурную бесконечность схватки двух сознаний, враждующих за господство друг над другом, как она хрестоматийно описана в «Феноменологии духа» Гегеля и сто лет спустя у Сартра в трактате «Бытие и Ничто». Взбунтовавшийся против своего угнетателя раб, согласно Камю, как бы очерчивает черту, дальше которой он не намерен терпеть произвол и унижения. Но тем самым он словно заявляет: есть какая-то часть его самого, нечто, с чем он в своем мятеже себя полностью отождествляет и на что посягать нельзя. И это нечто не просто личное его достояние, но и благо сверхличное, над-индивидуальное, раз его отстаивают даже ценой самопожертвования, раз оно дороже повстанцу, чем собственная жизнь. Оно, это благо, в ходе бунта возводится в ранг неотчуждаемого права, равно принадлежащего и самому мятежнику, и всем прочим ему подобным, включая его хозяина. Оно — «достоинство, общее для всех людей», всеохватывающая — поверх всех различий, раздоров, соперничества — «метафизическая солидарность» рода людского. По Камю, основа ее и должна быть обозначена философским понятием «человеческая сущность» или «человеческая природа», а следовательно, принята за изначальный ствол всех ответвлений от нее, называемых ценностями и «предшествующих всякому действию», выбору поведения, свершению поступка. «Анализ бунта ведет по меньшей мере к догадке, что человеческая природа существует, как думали древние греки» — в отличие от нынешних «чисто исторических философских систем, где ценность обретается (если обретается вообще) лишь в конечном результате действия» 14. Принятие постулата «человеческой природы» вынуждает Камю во многом пересмотреть в «Бунтующем человеке» свои взаимоотношения с сартровской «философией свободы», до сих пор ему скорее близкой. Продолжая по-прежнему истолковывать существование личности как постоянный выход за пределы наличного («человек есть единственное существо, которое отказывается быть тем, чем оно является» 15), Камю тем не менее отметает теперь аксиому сартровского экзистенциализма «существование предшествует сущности» как далеко не невинную игру ума. «Невозможно утверждать, будто бытие — это одно только существование. То, что всегда становится, не может быть само по себе, тут необходимо начало. Бытие обретает себя только в становлении, но становление ничто без бытия» 16. Сущность, по Камю, присутствует в любом становящемся существовании в качестве семени и зародыша, а не в качестве невесть откуда взявшегося плода. Без этого развертывание лишено наполненности, есть совершеннейшее отсутствие, пустое небытие, о котором нельзя даже определенно сказать, становится оно или топчется на месте — ведь этому способно нечто, а не ничто. И с этой сущностью, которая предшествует существованию, есть условие самой его возможности и в нем себя постоянно проявляет, обязана считаться всякая свобода, дабы не вылиться в полнейший произвол. «Бунтующий человек» всей своей логикой знаменует отход Камю от экзистенциалистских взглядов, которых он прежде придерживался, и решительный поворот к настроенной на эссенциалистский лад философской антропологии. О сколько-нибудь тщательной ее выстроенности в учение с надлежащей мыслительной проработкой отдельных составляющих и всего целого всерьез говорить, впрочем, не приходится: простым подтверждением правильности мнения о «человеческой природе» как сущности рода людского Камю, собственно, и ограничивается, не давая себе труда вникать в нее философски обстоятельно. Зыбковатой и, так сказать, «заявочной» антропологии, обедненного фейербаховского томления по «немой всеобщности, связующей множество индивидов только природными узами» 17, Камю достаточно для действительно важнейшей цели всей его книги — предпринятого в «Бунтующем человеке» разветвленного доказательства непреложности ценностно-поведенческих установок мора-листического гуманизма, среди которых ключевым выступает запрет «не убий!» под страхом покуситься на сущностную природу всех людей, включая и самого покушающегося. Зато именно этот евангельски окрашенный пафос проливает свет на особенности антропологической подпочвы, питающей своими токами нравственное учительство Камю. Сама по себе забота о подведении по возможности безусловных устоев под нравственные предпочтения личности заложена в потребностях любого развитого морального сознания. Когда взвешивается в уме предстоящий ответственный поступок, да еще и в положениях запутанных, заставляющих колебаться между относительной и частичной правотой столкнувшихся разных правд, тогда непосредственное, как бы «врожденное», бездумно живущее в каждом человеке представление о добре и зле, непроиз-вольно-беспредпосылочный «зов совести» сплошь и рядом нуждаются в соотнесении с благом высшего порядка — идеальной поведенческой нормой, которая оправдывала бы само это представление, четко санкционировала стихийное веление совести. Все дело, однако, в том, каким именно рисуется такое благо и что склонны считать показателем, обеспечивающим доверие к этому желательному и должному. В случае с поздним Камю беспрекословное требование к моральному благу вытекает из убежденности, что здоровую нравственность, как личную, так и гражданскую, учредить и насадить «нельзя, не введя в историческое существование ценности, внешней по отношению к истории» 18. Искомая Камю — и усмотренная им в понятии антропологической сущности — первооснова моральных ценностей обязана быть, следовательно, земным, посюсторонним, но вместе с тем и неизменно-вечным метафизическим абсолютом, трансцендентным не только относительно отдельной личности, но и относительно всей человеческой истории. Столь непреклонная тяга к вне- и надисторическому фунди-рованию гуманистической моралистики внушена Камю не в последнюю очередь жаждой искупить собственные прошлые абсур-дистские грехи, которая подталкивает его провести настораживающе-подозрительный знак равенства между растяжимой донельзя вседозволенностью ницшеанско-карамазовского пошиба и по определению неоднозначно подвижной нравственностью, обретающей для себя все залоги, пружины и зачеты на поприще самой человеческой истории. Действительно, для научной этнографии и исторической антропологии сегодня бесспорно, что нравы и сами этико-онтологические принципы в сменявших друг друга цивилизациях неизбежно разнятся. Вдобавок к этому нравственность, открыто признающая себя порождением истории, опирается на отнюдь не предустановленную раз и навсегда совокупность целого ряда социально-исторических по своим истокам духовных образований, включая как вырабатываемые веками — и лишь в этом смысле «метаисто-рические», общечеловеческие — понятия о добре и зле, так и преломления этих идеальных поведенческих норм-эталонов в свете запросов людских общностей, сталкивающихся в истории, да и в повседневной жизни. Сопряжение всех этих подчас далеко не однонаправленных слагаемых в единое основание для нравственного действия, несомненно, вещь крайне нелегкая, не обходящаяся без взаимных трений между ними, однако непрестанно возобновляемый поиск наилучшего из возможных, заранее никогда не данного и не всегда полного их совмещения, собственно, и есть для проникнутого духом историчности самосознания нравственная свобода поступка, действия, поведенческого выбора, которая означает тем самым и громадный зачастую риск, серьезнейшую ответственность, а то и опасность сокрушительных для себя и других срывов. Камю же при подготовке «Бунтующего человека» движим как раз помыслами во что бы то ни стало обзавестись душевной страховкой — безотказным противоядием от разъедающих кислот ницшеанского своеволия на все слишком тягостно-противоречивые случаи жизни, причастившись, согласно окольному его признанию в хронике-притче «Чума» (1947), чему-то вроде «святости без бога». Но как водится при таких ревностных покаяниях, сдерживанием «кровавой перелицовки философии в груды трупов» 19 — жертв истребительного фашистского разгула дело тут не ограничивается. Запавшая в память угроза снова не сыскать в нужный роковой момент вполне твердых доводов против неразборчивости отбила охоту мучиться всякий раз нахождением изменчивого равновесия неоднородных слагаемых, подчас еще и соперничающих между собой, но одинаково поставляемых историей в ее прошлом и настоящем. Тогда-то Камю-мыслитель и спешит запастись трансцендентной относительно истории ценностью-талисманом, сотворенной в лаборатории умозрительного антропологизма, коль скоро последний способен поставить обмирщенный заменитель священного — абсолют в виде «человеческой природы». В закладывании устоев безоговорочно неуязвимой морали он идет при этом почти до конца, вплоть до подстройки к намеченному замыслу самого уклада своего мышления. Ведь и для того, чтобы заговорить в «Бунтующем человеке» от имени всегда и повсюду равного себе сущностного абсолюта, выступив провозвестником соответственно столь же абсолютных ценностных предписаний, Камю понадобилось одно вольное или невольное умственное допущение: сам мыслящий должен был присвоить себе поистине метафизические прерогативы, разместившись где-то вне коварно изменчивой жизненной относительности с ее жгучими страстями — вне текущей истории, рассматриваемой в таком случае как бы сверху или со стороны. Камю выдает сокровенную тайну внутреннего устройства своей философской рефлексии, когда пишет: «Бунтарь, далекий от преклонения перед историей, отвергает ее и оспаривает во имя представлений о своей природе. Он отвергает свой удел, а его удел в значительной мере предопределен историей. Несправедливость, быстротечность жизни, смерть проявляют себя через историю. Отвергая их, отвергают с ними заодно и историю» . Подобный «спор» с историей принципиально возможен только тогда, когда «оспариватель» выступает в ипостаси неотмирного обладателя ничем не замутненной — «божественной» если не по обличью, то по сути — светонос-ной Правды, который бы ухитрился подняться над историей или чудесным образом из нее выпасть. Душеспасительные самообольщения такого рода нет-нет да и посещают умы, но всегда несбыточны. В конечном счете, моралистический гуманизм Камю времен «Бунтующего человека» и в своих заповедях, и в подкрепляющей их философской антропологии выглядит одной из не таких уж редких в наши дни попыток окольно восстановить в правах интеллектуальное ядро вероисповедного умонастроения, пожертвовав «суеверием» — устаревшей мистико-мифологической скорлупой. «Изнаночное», отрицательное полагание отсутствующего бога в русле удрученного его смертью камюсовского неверия прошлых лет, ужаснувшись своих опустошительных имморали-стических крайностей, исподволь снова преобразуется в гораздо более прямое полагание светской кальки священного. «Бунтующий человек» Камю при внимательном обследовании его мыслительного костяка являет собой одну из недостроенных теодицей развоплощенного «святого духа» по имени «человеческая природа». Онтоантропология здесь подспудно теологична, так что не будет особым преувеличением назвать ее слегка переиначенной онто-теологией. Во всяком случае, это одно из разительных свидетельств той истины, что чурающийся по тем или иным причинам историчности философский антропологизм в XX в. прислоняется ради прочности к вероподобной онтологии столь же неминуемо, как он с другого края выливается в моралистику почерпнутых из христианства заповедей. Что же касается вложенной в труд над «Бунтующим человеком» сверхзадачи моралистического гуманизма — послужить руководством для личности на нелегких политических дорогах своего века, то сам Камю ничуть не заблуждался, когда предназначал свои уроки тем, кто «историю не делает», зарекся делать, согласившись ее покорно «претерпевать». И добавлял в порядке трезвого уточнения: «в недрах моего бунта дремало смирение». 1 Ларошфуко Ф. де. Максимы. Паскаль Б. Мысли. Лабрюйер Ж. де. Характеры. М., 1974, с. 150.2Camus A. Essais. P., 1965, р. 111. *3 Ibid., p. 117.4 Ibid., p. 113.5 Ibid., p. 122.6 Ibid., p. 138.7 Ibid., p. 139.8Камю А. Из философской эссеистики. — Вопр. литературы, 1980, №2, с. 177—178.9Camus A. Essais, p. 144.10 Ibid., p. 146. 11 Ibid., p. 145.12 Ibid., p. 415.13Камю А. Из философской эссеистики, с. 178—179. 14 Там же, с. 182—184.15Camus A. Essais, p. 420.16 Ibid., p. 699.17 См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 3, с. 3.18Camus A. Essais, p. 651.19 Ibid., p. 485. 20 Ibid., p. 653.