Станислав Лем. Глас Господа----------------------------------------------------------------------- Staniclaw Lem. Glos Pana (1968). Пер. с польск. - А.Громова, Р.Нудельман, К.Душенко. "Собрание сочинений", т.9. М., "Текст", 1994. OCR & spellcheck by HarryFan, 11 April 2001 -----------------------------------------------------------------------ОТ ПУБЛИКАТОРАЭта книга представляет собой публикацию рукописи, обнаруженной вбумагах покойного профессора Питера Э.Хогарта. К сожалению, выдающийсяученый не успел завершить и подготовить к печати книгу, над которой долгоевремя работал. Помешала одолевшая его болезнь. О работе этой, для негонеобычной и предпринятой не столько по собственному желанию, сколько изчувства долга, покойный профессор говорил неохотно даже с близкими людьми(к которым я имел честь принадлежать), поэтому при подготовке рукописи кпечати появились спорные вопросы. Должен признать, что некоторые изознакомившихся с текстом выступали против публикации, которая будто бы невходила в намерения покойного. Он, однако, не оставил какого-либописьменного свидетельства в этом духе, так что возражения подобного родалишены оснований. В то же время было очевидно, что рукопись осталасьнезавершенной, заглавие отсутствует, а один из разделов - то ливступление, то ли послесловие к книге - существует только в черновике. Будучи, как коллега и друг покойного, наделен по завещаниюполномочиями, я решил в конце концов сделать этот фрагмент, весьмасущественный для понимания целого, введением к книге. Название "ГласГоспода" предложил издатель, мистер Джон Ф.Киллер; пользуясь случаем, хочувыразить ему признательность за внимание, проявленное им к последнемутруду профессора Хогарта, а также поблагодарить миссис РозамондуТ.Шеллинг, которая согласилась участвовать в подготовке книги к печати ивзяла на себя окончательную правку текста. Профессор Томас В.Уоррен. Отделение математики, Вашингтонский университет Вашингтон, округ Колумбия, апрель 1996 годаПРЕДИСЛОВИЕМногие читатели будут неприятно поражены моими словами, однако я считаюсвоим долгом высказаться. Книг подобного рода мне еще не приходилосьписать; а так как среди математиков не принято предварять свои трудыизлияниями на личные темы, раньше я обходился без таких излияний. По не зависящим от меня обстоятельствам я оказался вовлеченным всобытия, которые собираюсь тут описать. Причины, побудившие меняпредварить изложение чем-то вроде исповеди, станут ясны позже. Чтобыговорить о себе, нужно выбрать какую-либо систему соотнесения; пусть еюбудет моя недавно изданная биография, принадлежащая перу профессораГарольда Йовитта. Йовитт именует меня мыслителем высшего класса, так как явсегда выбирал самые трудные проблемы из тех, что вставали перед наукой.Он отмечает, что мое имя всегда появлялось там, где речь шла о кореннойломке прежних научных воззрений и создании новых, например, в связи среволюцией в математике, с физикализацией этики, а также с ПроектомГЛАГОС. Дочитав до этого места, я ожидал вслед за словами о моихразрушительных наклонностях дальнейших, более смелых выводов. Я подумал,что дождался наконец настоящего биографа, что, впрочем, вовсе меня необрадовало, ведь одно дело - обнажаться самому, и совсем другое - когдатебя обнажают. Однако Йовитт, словно испугавшись собственнойпроницательности, затем возвращается (весьма непоследовательно) к ходячейтрактовке моей персоны - как гения столь же трудолюбивого, сколь искромного, и даже приводит несколько подходящих к случаю анекдотов.Поэтому я преспокойно отправил его книгу на полку, к другим моимжизнеописаниям; откуда мне было знать, что вскоре я раскритикую льстивогопортретиста? Заметив, что места на полке осталось немного, я вспомнил, каккогда-то сказал Айвору Белойну: я, мол, умру, когда она будет заставленався. Он принял это за шутку, а между тем я выразил свое неподдельноеубеждение, вздорность которого ничуть не уменьшает его искренности. Итак -возвращаюсь к Йовитту, - мне еще раз повезло или, если угодно, не повезло,и на шестьдесят втором году жизни, поставив на полку двадцать восьмойопус, посвященный моей особе, я остаюсь совершенно непонятым. Впрочем,имею ли я право так говорить? Профессор Йовитт писал обо мне согласно канону, не им установленному.Не на всех известных людей позволяется смотреть одинаково. Скажем,считается вполне допустимым выискивать человеческие слабости у знаменитыххудожников и артистов, и некоторые биографы, похоже, даже считают, чтодуша артиста не должна быть чужда мелких подлостей. Но в отношении великихученых все еще действует прежний стереотип. В людях искусства мы уженаучились видеть душу, прикованную к телу; литературоведу позволеноговорить о гомосексуализме Оскара Уайльда, но трудно представить себенауковеда, который под тем же углом взглянул бы на создателей физики. Намподавай непреклонных, безгрешных ученых, а исторические перемены в ихбиографии сводятся к перемене мест пребывания. Политик может оказатьсямерзавцем, оставаясь великим политиком, но гениальный мерзавец - этовнутреннее противоречие: гениальность перечеркивается подлостью. Такгласит все еще не отмененный канон. Группа психоаналитиков из Мичигана пыталась, правда, с этим поспорить,но впала в грех тривиальности. Присущую физикам склонность ктеоретизированию эти исследователи выводили из сексуальных комплексов.Психоанализ обнаруживает в человеке скотину, оседланную совестью, а такаяезда - хуже некуда. Скотине под благочестивым ездоком неудобно, но нелучше и ездоку: ему ведь нужно не только обуздать ее, но и сделатьневидимой. Теория, согласно которой мы прячем в себе старого зверя,оседланного новым разумом, - просто мешанина примитивнейших мифов. Психоанализ возвещает истину инфантильным, то есть школярским, манером:он безжалостно и торопливо сообщает нам вещи, которые нас шокируют, темсамым заставляя принять их на веру. Упрощение, даже если оно соприкасаетсяс правдой, нередко неотличимо от лжи - и это как раз такой случай. Нам ещераз показали демона и ангела, бестию и бога, сплетенных в манихейскомобъятии, и человек еще раз признал себя невиновным - как арену борьбы двухсил, которые заполонили его и делают с ним что хотят. Словом, психоанализ- это школярство взрослых людей. Мол, скандалы и безобразия раскрывают намчеловека; вся драма существования разыгрывается между свиньей исублимированным существом, в которое пытается превратить человекакультура. Так что профессор Йовитт скорее заслуживает благодарности за то, что онне пошел по стопам мичиганских психологов и остался в рамках классическогостиля. Я не намерен говорить о себе лучше, чем говорили бы они, но естьвсе же разница между карикатурой и портретом. Я не считаю, правда, что человек, сделавшийся объектом биографическихисследований, знает себя лучше, чем его биографы. Их положение выгоднее:все неясное они могут объяснять недостатком сведений, заставляя тем самымпредположить, что их герой, будь он жив и захоти он того, мог быпредоставить все недостающие данные. Однако он не располагает ничем, кроменеких гипотез о самом себе, которые могут представлять интерес кактворения его ума, но необязательно как недостающие звенья его биографии. Собственно говоря, при достаточной фантазии каждый из нас мог бынаписать не одну, а несколько собственных биографий, и получилось бымножество, объединенное только одинаковостью фактографических данных. Вмолодости даже умные (хотя, по недостатку опыта, наивные) люди не видят вэтой мысли ничего, кроме цинизма. Они ошибаются: тут перед нами непроблема морали, а проблема познавая. Разнообразие верований, которыечеловек исповедует ко отношению к себе самому - в разные периоды своейжизни, а то и одновременно, - нисколько не меньше разнообразия верованийметафизических. Поэтому я не утверждаю, будто смогу дать читателю нечто большее, нежелипредставление о самом себе, которое начало складываться у меня лет сорокназад; его единственной оригинальной чертой я считаю то, что оно для менянелестно. Но эта нелестность не сводится к "срыванию маски" -единственному приему в арсенале психоаналитика. Сказав, к примеру, огении, что в нравственном отношении он был свиньей, мы вовсе необязательно затронем его самое больное место. Мысль, "достигающая потолкасвоей эпохи", как выражается Йовитт, не почувствует себя задетой подобнымдиагнозом. Для самого гения позором может быть тщетность егоинтеллектуальных усилий, осознание зыбкости всего совершенного им.Гениальность есть вечное сомнение, сомнение прежде всего. Но ни один извеликих не устоял перед давлением общества, ни один не разрушилпамятников, которые ему воздвигались при жизни, а значит, и не подвергсомнению себя самого. Если я, как особа, за гениальность которой поручились несколькодесятков ученых биографов, могу хоть что-то сказать о высших взлетахчеловеческого духа, так это лишь то, что духовное озарение - лучезарнаяточка в безбрежном пространстве мрака. Гений - не столько собственно свет,сколько постоянная готовность видеть окружающий мрак; нет для неготрусости горшей, чем купаться в собственном блеске и, покуда это возможно,не заглядывать в темноту. Сколько бы ни было в нем действительной силы,всегда остается немалая часть, которая служит лишь ее имитацией. Главенствующими чертами своего характера я считаю трусость, злобность ивысокомерие. Так вышло, что эта троица имела к своим услугам кое-какойталант, который завуалировал ее и, по видимости, переиначил; а помог вэтом ум, одно из самых удобных орудий для маскировки, в случае надобности,наших природных изъянов. Вот уже сорок с лишним лет я веду себя какчеловек отзывчивый и скромный, чуждый профессиональной спеси - потому чтоя очень долго и упорно приучал себя к этому. С раннего детства, сколько ясебя помню, мною руководило стремление к злу - о чем я, разумеется, недогадывался. Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной. В местахпочитаемых - особенно в церкви - или в присутствии наиболее почтенныхлюдей я любил размышлять о запретном. То, что размышления эти былиребяческими и смешными, совершенно не важно. Просто я ставил экспериментыв масштабе, который тогда был мне доступен. Не помню, когда я впервыеприступил к таким опытам. Помню только щемящую скорбь, гнев,разочарование, которые потом годами преследовали меня, когда оказалось,что голову, переполняемую дурными помыслами даже здесь, в соседстве такихлюдей, не поражает молния, что отпадение от должного порядка бытия невлечет за собой никаких, решительно никаких последствий. Я - если можно сказать так о малолетнем ребенке - жаждал этой карающеймолнии или еще какого-нибудь ужасного наказания, какого-нибудь возмездия,я призывал его - и возненавидел мир, в котором существую, за то, что ондоказал мне тщетность всяких - а стало быть, и дурных - помыслов. Поэтомуя никогда не мучил ни животных, ни даже растения, зато стегал камни,песок, измывался над вещами, тиранил воду и мысленно разбивал звездывдребезги, чтобы наказать их за полнейшее равнодушие ко мне, - и злоба моястановилась тем бессильней, чем яснее я осознавал, насколько все этосмешно и глупо. Несколько позже я начал воспринимать это свое состояние, какмучительное несчастье, с которым ничего не поделаешь, поскольку оно ничемуне служит. Я сказал, что злость моя была изотропной; но прежде всего онаустремлялась на меня самого; мои руки, ноги, мое отражение в зеркале такраздражали меня, как обычно раздражают и злят только посторонние люди.Немного повзрослев, я решил, что так жить невозможно; еще позже определил,каким я, собственно, должен быть, и с тех пор старался держаться - невсегда достаточно последовательно - выработанной однажды программы. С точки зрения морального детерминизма в автобиографии, котораяначинается с упоминания о прирожденной трусости, злобности и высокомерииавтора, имеется логический просчет. Ведь если признать, что все в наспредопределено, то предопределено было и мое сопротивление злу, таящемусяу меня в душе, а вся разница между мной и теми, кто лучше меня, сводитсялишь к различию побуждений. Другим ничего не стоит делать добро - онипросто следуют своим естественным склонностям; а я действовал вопрекисвоей натуре, как бы искусственно. Но я же сам и приказывал себе такпоступать - значит, в конечном счете был предназначен к добру. Демосфенвложил себе камушек в рот, чтобы побороть заикание, а я вложил в свою душужелезо, чтобы ее выпрямить. Но это уподобление как раз и показывает всю абсурдность детерминизма.Граммофонная пластинка, на которой запечатлено ангельское пение, внравственном отношении ничуть не лучше, чем та, на которой записанзвериный рев. С точки зрения детерминизма тот, кто хотел и мог статьлучше, был обречен на это заранее, и точно так же была предрешена судьбатого, кто хотел, но не смог - или даже не пытался - захотеть. Заключениеэто ложно; звуки борьбы, записанные на пластинке, совсем не то, что борьбареальная. Зная, чего мне это стоило, я могу утверждать, что мои-то усилияне были мнимыми. Просто детерминизм говорит о другом; величины, которымиоперирует физик, тут непригодны, и перевод преступления на язык амплитудыатомных вероятностей не равнозначен его оправданию. В одном Йовитт, пожалуй, прав: я всегда искал трудностей. И обычно недавал воли своей врожденной злобности - это было бы слишком легко. Пускайэто выглядит странно и даже нелепо, но поступал я так не потому, чтоперебарывал в себе склонность ко злу ради добра как более высокойценности, - напротив, как раз тогда я во всей полноте ощущал в себеприсутствие зла. Мне важен был баланс усилий, не имевший ничего общего спростой арифметикой морали. Ей-богу, не знаю, что бы стало со мной,окажись первичным свойством моей натуры склонность к совершению добрыхпоступков: как и обычно, попытка постичь себя в ином облике, нежели тот,что тебе дан, вступает в противоречие с законами логики и терпит крах. Один только раз я не отстранился от зла; это воспоминание связано сдолгой и ужасной предсмертной болезнью матери; я любил мать и вместе с темжадно и зорко следил, как ее разрушает недуг. Мне было тогда девять лет.Она, воплощение душевного спокойствия, силы, прямо-таки величественнойгармонии, лежала в агонии, затянувшейся и затягиваемой врачами. Здесь, уее постели, в затемненной, пропитанной запахом лекарств комнате, я ещесдерживался, но однажды, выйдя от нее и видя, что вокруг никого нет,скорчил радостную гримасу в сторону спальни, а так как этого мнепоказалось мало, помчался к себе и, запыхавшись, скакал перед зеркалом состиснутыми кулачками, строя рожи и хихикая от щекочущего удовольствия. Отудовольствия? Я хорошо понимал, что мать умирает, и целые дни проводил вотчаянии ничуть не менее искреннем, чем эхо с трудом подавляемоехихиканье. Оно - я помню прекрасно - ужаснуло меня, но оно же вывело меняза пределы обычного порядка вещей, и этот прорыв был поразительнымоткровением. Ночью, в постели, один, я пытался понять случившееся, но это было мнене по силам; и вот, искусно нагнетая жалость к себе самому и к матери, ядовел себя до слез - и уснул. Должно быть, слезы я счел искуплением. Нодни шли за днями, я подслушивал все более печальные новости, которые врачисообщали отцу, и все повторялось сызнова. Я боялся идти к себе, боялсяоставаться один. Так что первым человеком, которого я испугался, был ясам. После смерти матери я впал в отчаяние - детское, не отягощенноедушевными угрызениями. Грозные чары развеялись вместе с ее последнимвздохом. И тогда же развеялся страх. Все это настолько темно, что я могулишь строить догадки. Я наблюдал крушение абсолюта, обернувшегосяиллюзией, противоборство постыдное и непристойное, - совершенстворасползалось в этой борьбе, как гнилое тряпье. Порядок вещей былрастоптан, и, хотя люди, стоявшие выше меня, предусмотрели особыеухищрения даже для столь мрачных случаев, эти уловки не стыковались спроисходящим. Невозможно с достоинством и изяществом кричать от боли (отнаслаждения - тоже). В неопрятности умирания я почувствовал правду. Бытьможет, то, что вторглось в обыденность, я признал более сильной стороной:она побеждала, поэтому я к ней и примкнул. Мой тайный смех... неужели я просто смеялся над страданиями матери? Нонет; ее страданий я лишь боялся - и только, они неизбежно сопутствовалиумиранию, это я мог понять и, если бы мог, освободил ее от боли, ведь мнене нужны были ни ее страдания, ни ее смерть. К реальному убийце я бросилсябы, плача и умоляя его, как всякий ребенок, но никакого убийцы не было, ивсе, что я мог, - это вбирать ж себя коварство неведомо кем причиняемыхмук. Ее опухшее тело превращалось в чудовищную карикатуру на себя самое;оно подвергалось глумлению и от этого глумления корчилось. Мне оставалосьлибо погибать вместе с ней, либо смеяться над нею, и я - из трусости -выбрал предательский смех. Не поручусь, что так оно все и было. Первый приступ хихиканья случилсясо мной, когда я увидел разрушение тела; я, возможно, так и не познал быэтого ощущения, если бы мать ушла из жизни как-нибудь благолепнее, скажем,тихо заснула: смерть в такой ее форме мы готовы принять. Но случилосьиначе, и я, вынужденный верить собственным глазам, оказался вдругбеззащитным. В прежние времена хор причитальщиц вовремя заглушил бы стоныумирающей; но вырождение культуры свело магические ритуалы до уровняпарикмахерского искусства: я подслушал, как хозяин похоронного заведенияпредлагал отцу на выбор различные выражения лица, в которые он беретсяпеределать посмертную судорожную гримасу. Отец тогда вышел из комнаты, иво мне шевельнулось ощущение солидарности: я его понял. Позже я думал обэтой агонии несчетное множество раз. Версия смеха как предательства кажется мне недостаточной. Предательствосовершается ради чего-то, но почему разрушение так для нас притягательно?Какая грозная надежда просвечивает из его черноты? Его абсолютнаябесцельность заранее опровергает любое рациональное объяснение.Всевозможные культуры напрасно пытались искоренить эту ненасытную страсть.Она дана нам столь же безусловно, как и наша двуногость. Тому, ктоотвергает сознательно творящую первопричину, будь то в облике Провиденияили в облике Сатаны, остается лишь рациональный суррогат демонологии -статистика. И вот от затемненной комнаты, пропитанной запахом тления,тянется ниточка к моей математической теории антропогенеза; формуламистохастики я пытался снять омерзительное заклятие. Но и это всего лишьдогадка, защитный рефлекс разума. Знаю: все здесь написанное можно обратить в мою пользу, чуточку сместивакценты, - и будущий биограф постарается это сделать. Он докажет, что спомощью разума я героически обуздал свой характер, а хулил себя радисамоочищения. Это значило бы следовать Фрейду; Фрейд стал Птолемеемпсихологии, так что каждый может теперь толковать людские феномены,громоздя эпициклы на эпициклы; эта конструкция нам близка, потому чтокрасива. Идиллию он заменил гротеском, оперу - трагикомедией, не ведая,что остается рабом эстетики. Пускай мой посмертный биограф не хлопочет: в апологиях я не нуждаюсь и мои рассуждения продиктованы любопытством, а не чувством вины. Я хотелпонять - только понять, ничего больше. Ведь бесцельность зла -единственная опора, которую находит в нас богословская аргументация;теодицея объясняет нам, откуда взялось это свойство, в котором Натура иКультура одинаково неповинны. Разум, постоянно погруженный в материюгуманитарного опыта, а стало быть, антропоцентричный, может в конце концоврешить, что Творение - жутковатая шутка. Мысль о Создателе, который попросту забавлялся, весьма привлекательна,но тут мы входим в порочный круг: мы готовы счесть Творца злонамеренным непотому, что он сотворил нас такими, а потому, что сами мы злонамеренны. Аведь если человек так ничтожен, так неприметен перед лицом Мироздания, какоб этом говорит нам наука, то манихейский миф - очевидная несообразность.Скажу иначе: если мир действительно сотворен (чего я, впрочем, недопускаю), необходимый для этого уровень знаний несовместим с туповатымишутками. Ибо - в этом, собственно, и состоит мое кредо - нет и не можетбыть идеально мудрого зла. Разум говорит мне, что Творец не может бытьмелким пакостником, иллюзионистом, который подсмеивается над тем, чтотворит. То, что мы принимаем за злонамеренность, - возможно, обычныйпросчет, ошибка; но тоща мы приходим к еще не существующей теологииущербных божеств. А область их созидательной деятельности - та же самая, вкоторой творю я сам, то есть вероятностная статистика. Любой ребенок бессознательно совершает открытия, из которых вырослистатистические вселенные Гиббса и Больцмана; действительность предстаетперед ним океаном возможностей, которые возникают и обособляются оченьлегко, почти самопроизвольно. Ребенка окружает множество виртуальныхмиров, ему совершенно чужд космос Паскаля - этот окоченелый, размеренный,движущийся, как часовой механизм, труп. Позже, в зрелые годы,первоначальное богатство выбора уступает место застывшему порядку вещей.Если мое изображение детства покажется односторонним (хотя бы потому, чтосвоей внутренней свободой ребенок обязан неведению, а не выбору), то ведьи любое изображение односторонне. От первоначального богатства воображения я унаследовал кое-какиеостатки - устойчивое неприятие действительности, похожее скорее на гнев,чем на отрешенность. Уже мой смех был протестом едва ли не болеедейственным, чем самоубийство. Я признаюсь в этом теперь, в шестьдесят двагода, а математика была лишь позднейшим следствием такого взгляда на мир.Она была моим вторым дезертирством. Я выражаюсь метафорически, - но прошу меня выслушать. Я предалумиравшую мать, то есть всех людей сразу: засмеявшись, я сделал выбор впользу силы более могущественной, чем они, хотя и омерзительной, потомучто не видел иного выхода. Но потом я узнал, что невидимого противника,который вездесущ и который свил себе гнездо в нас самих, тоже можнопредать, хотя бы отчасти, поскольку математика не зависит от реальногомира. Время показало мне, что я ошибся еще раз. По-настоящему выбрать смертьпротив жизни и математику против действительности нельзя. Такой выбор,будь он настоящим, означал бы самоуничтожение. Что бы мы ни делали, мы неможем порвать с действительностью, и опыт подсказывает, что математика -тоже не идеальное убежище, потому что ее обитель - язык. А этоинформационное растение пустило корни и в мире, и в человеке. Такие мыслис юности посещали меня, хотя тогда я еще не мог изложить их на языкедоказательств. В математике я искал того, что ушло вместе с детством, -множественности миров, возможности отрешиться от навязанного нам мира,отрешиться с такой легкостью, словно нет в нем той силы, что прячется и внас самих. Но затем, подобно всякому математику, я с изумлением убеждался,до чего потрясающе неожиданна и неслыханно многостороння эта деятельность,вначале похожая на игру. Вступая в нее, ты гордо, открыто и безоговорочнообособляешь свою мысль от действительности и с помощью произвольныхпостулатов, категоричных, словно акт творения, замыкаешься втерминологических границах, призванных изолировать тебя от суетногоскопища, в котором приходится жить. Но именно этот отказ, этот полный разрыв и раскрывает нам сердцевинуявлений; побег оборачивается завоеванием, дезертирство - постижением, аразрыв - примирением. Мы с удивлением замечаем, что бегство было мнимым имы вернулись к тому, от чего убегали. Враг, сбросив старую кожу, предстаетперед нами союзником, мы удостаиваемся очищения, мир молчаливо дает нампонять, что преодолеть его можно лишь с его помощью. Так усмиряется страх,оборачиваясь восхищением, - в этом необыкновенном убежище, из глубинкоторого открывается выход в единое пространство мироздания. Математика не выражает, не раскрывает человека так, как любом другойвид деятельности: степень развоплощения, достигаемая благодаря ей,несравнима ни с чем. Интересующихся отсылаю к моим работам. Здесь скажулишь, что мироздание запечатлело свои законы в человеческом языке присамом его зарождении; математика дремлет в каждом наречии, ее можнооткрыть, но не изобрести. То, что в ней составляет крону, невозможно отделить от корней; ведьвозникла она не за три или восемь последних столетий, а в течение долгихтысячелетий языковой эволюции, на поле упорной борьбы человека с егоокружением. Она возникает из _между_-людья и _между_-речья. Язык настолькоже мудрее любого из нас, насколько наше тело лучше нас самих ориентируетсяво всех деталях протекающего в нем жизненного процесса. Мы еще неисчерпали наследия этих двух эволюции - живой материи и информационнойматерии языка, - а уже мечтаем выйти за их пределы. Возможно, всесказанное здесь - заурядное философствование, но этого никак не скажешь омоих доказательствах в пользу языкового происхождения математическихпонятий (которые, стало быть, не являлись лишь следствием перечислимостипредметов и изобретательности ума). Причины, по которым я стал математиком, наверно, сложны, но одной изглавных были мои способности, без которых я добился бы не больших успехов,чем горбун в легкой атлетике. Не знаю, сыграл ли роль в той истории,которую я собираюсь рассказать, мой характер - а вовсе не способности, -но не исключаю и этого: масштаб событий позволяет мне отрешиться и отгордости, и от застенчивости. Мемуаристы обычно решаются на предельную искренность, если считают, чтомогут рассказать о себе нечто неслыханно важное. Я, напротив, искрененпотому, что моя личность в данном случае абсолютно несущественна; иначеговоря, к откровенности, вообще-то несносной, меня побуждает тольконеумение различить, где кончается статистический каприз, определившийсклад моей личности, и где начинается видовая закономерность. В науке существуют реальные знания и знания, создающие духовныйкомфорт; они необязательно совпадают. В науках о человеке различение двухэтих видов почти невозможно. Мы ничего не знаем так скверно, как самихсебя, - не потому ли, что, пытаясь узнать, и узнать достоверно, что именносформировало человека, мы заранее исключаем возможность сочетанияглубочайшей необходимости с нелепейшими случайностями? Когда-то я разработал для одного из своих друзей программуэксперимента, состоявшего в том, что цифровая машина моделировалаповедение семейства нейтральных существ - неких гомеостатов, которыепознают окружающую среду, не обладая в исходном состоянии ни "этическими",ни "эмоциональными" свойствами. Эти существа размножались - разумеется, вмашине, то есть размножались, как сказал бы профан, в виде чисел, - инесколько десятков поколений спустя во всех "особях" каждый раз возникаланепонятная для нас особенность поведения - некий эквивалент агрессивности.Мой приятель, проделав трудоемкие - и бесполезные - контрольные расчеты,принялся наконец проверять - просто с отчаяния - все без исключенияусловия опыта. И оказалось, что один из датчиков реагировал на изменениявлажности воздуха; они-то и были неопознанной причиной отклонений. Вот и сейчас я все думаю об этом эксперименте: что, если социальныйпрогресс вытащил нас из звериного царства и вознес по экспоненте -совершенно не подготовленными к такому взлету? Образование социальныхсвязей началось, как только человеческие атомы обнаружили минимальнуюспособность к сцеплению. Они были сырьем, прошедшим лишь первичнуюбиологическую обработку, удовлетворяли чисто биологическим критериям, анеожиданный "пинок вверх" вырвал нас из привычной среды и вынес впространство цивилизации. Разве при этом взлете биологический материал немог запечатлеть в себе следы случайностей, подобно глубоководному зонду,который, опустившись на дно, кроме рыб и моллюсков захватывает всякийслучайный хлам? Я вспоминаю отсыревающее реле в безотказной цифровоймашине. Так почему же процесс, который породил нас на свет, должен - вкаком бы то ни было отношении - быть идеальным? А между тем мы (как и нашифилософы) не смеем предположить, что безусловность и единственностьсуществования нашего вида вовсе не означают, будто его породило самосовершенство. Это так же невероятно, как и то, что само совершенствостояло у колыбели любого из нас. И что любопытно: признавая несовершенство нашего вида, ни одна изрелигий не решилась признать его тем, что оно есть в действительности, -результатом действий, сопряженных с ошибками. Напротив, едва ли не все ониобъясняют несовершенство человека противоборством двух одинаковосовершенных демиургов, которые друг другу вредили. Светлое совершенствосразилось с темным, и возник человек; так гласит их кредо. Мое объяснение,быть может, примитивно, - но только если оно ложно, а этого мы не знаем.Приятель, о котором я говорил, заострил мою мысль до карикатуры: дескать,согласно Хогарту, человечество - горбун, который не знает, что можно житьбез горба, и тысячелетиями выискивает в своем увечье знамение высшейнеобходимости; он примет любой ответ, за исключением одного: что этопросто увечье, что никто не создал его горбатым из каких-то высшихсоображений, что горбатость его совершенно бесцельна - так уж сложилисьлабиринты и зигзаги антропогенеза. Но я собирался говорить о себе, а не о человеческом роде. Не знаю,откуда она во мне, не знаю, что было ее причиной, но еще и теперь, черезстолько лет, я нахожу в себе все ту же несостарившуюся злость, ведьэнергия наших архаических побуждений не старится. Это могут счестьэпатажем. Не один десяток лет я работал как ректификационная машина,производя дистиллят, то есть кипу научных трудов, которые в свою очередьпородили кипу житийных повествований обо мне. Вы скажете, что нутро всейэтой аппаратуры вам безразлично и я напрасно выволакиваю его на светБожий. Но имейте в виду: на безупречно чистой пище, которой я вас угощал,я вижу клеймо всех моих тайн. Математика была для меня не блаженной страной, а, скорее, соломинкой,протянутой утопающему, храмом, в который я, неверующий, вошел потому, чтоздесь царил священный покой. Мой основной математический труд назваларазрушительным, и не случайно. Не случайно я нанес жестокий удар поосновам математической дедукции и понятию аналитичности в логике. Яобратил оружие статистики против этих основ - и взорвал их. Я не мог бытьодновременно дьяволом в подземелье и ангелом при солнечном свете. Ясозидал, но на пепелищах, и прав Йовитт: я больше ниспроверг старых истин,чем утвердил новых. Вину за этот негативный итог возложили на эпоху, а не на меня, ведь япоявился уже после Рассела и Геделя, - после того как первый из нихобнаружил трещины в фундаменте хрустального дворца, а второй расшатал самфундамент. Вот обо мне и говорили, что я действовал сообразно духувремени. Ну да. Но треугольный изумруд остается треугольным изумрудом,даже ста" человеческим глазом - в мозаичной картине. Я не раз размышлял, что бы стало со мной, родись я внутри одной изчетырех тысяч культур, именуемых примитивными, - в той бездне восьмидесятитысяч лет, которая в нашем скудном воображении съеживается до размеровкакой-то прихожей, зала ожидания настоящей истории. В некоторых из этихкультур я бы зачах, зато в других - как знать? - проявил бы себя гораздополней в роли вдохновенного пророка, творца обрядов и магических ритуалов- благодаря способности комбинировать элементы. В нашей культуре этомупрепятствует релятивизация всех категорий мышления; иначе я смог бы,пожалуй, свободно переводить стихию уничтожения и разнузданности всакральную сферу. Ведь в архаических обществах действие обычных запретовпериодически приостанавливалось - в культуре появлялся разрыв (культурабыла их опорой, фундаментом, абсолютом, и удивительно, как они догадались,что даже абсолют должен быть дырявым!); через этот разрыв уходиласпекшаяся масса, которая ни в какой системе норм не помещалась и,скованная путами обычаев и запретов, лишь в малой доле проявлялась вовне -скажем, в масках свирепых воинов или масках духов предков. Такое рассечение обыденных уз, освобождение от стеснительныхпредписаний было вполне разумным, рациональным; групповая одержимость,хаос, выпущенный на волю и подхлестываемый наркозом ритмов и ядов, служилипредохранительным клапаном, через который уходили темные силы; благодаряэтому удивительному изобретению варварские культуры были человеку "померке". Преступление, которое можно сделать небывшим; обратимое безумие;ритмично пульсирующий разрыв в социальном порядке, - все это осталось впрошлом, ныне все эти силы ходят в упряжке, тянут лямку, рядятся в костюм,который им тесен и неудобен, - и разъедают, как кислота, всякуюповседневность, просачиваются всюду тайком, раз уж им нигде не позволенопоказаться без маски. Каждый из нас с малых лет вцепляется в какую-нибудьчастичку своего Я, которая им выбрана, выучена, получила признаниеокружающих, и вот мы холим ее, лелеем, совершенствуем, души в ней не чаем;так что каждый из нас - частица, притязающая на полноту, жалкий обрубок,выдающий себя за целое. Сколько я себя помню, мне всегда недоставало этики, выросшей изнепосредственной впечатлительности. И я создал для себя ее суррогат,подыскав достаточно веские основания; ведь основывать заповеди на пустомместе - все равно что причащаться, не веря в Бога. Я, ко