--PAGE_BREAK--Зарецкий, некогда буян,
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надежный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век!
В каждом слове Пушкина о Зарецком звенит ненависть, и мы не можем не разделять ее. Все противоестественно, античеловечно в Зарецком, и нас уже не удивляет следующая строфа, в которой выясняется, что и храбрость Зарецкого «злая», что «в туз из пистолета» он умеет попасть.
Онегин и Зарецкий – оба нарушают правила дуэли. Первый, чтобы продемонстрировать свое раздраженное презрение к истории, в которую он попал против собственной воли и в серьезность которой все еще не верит, а Зарецкий потому, что видит в дуэли забавную, хотя порой и кровавую историю, предмет сплетен и розыгрышей…
В «Евгении Онегине» Зарецкий был единственным распорядителем дуэли,
потому что «в дуэлях классик и педант», он вел дело с большими упущениями, сознательно игнорируя все, что могло устранить кровавый исход. Еще при первом посещении Онегина, при передаче картеля, он обязан был обсудить возможности примирения. Перед началом поединка попытка окончить дело миром также входила в прямые его обязанности, тем более
что кровной обиды нанесено не было, и всем, кроме Ленского, было ясно, что дело заключается в недоразумении. Зарецкий мог остановить дуэль и в другой момент: появление Онегина со слугой вместо секунданта было ему прямым оскорблением (секунданты, как и противники, должны быть социально равными), а одновременно и грубым нарушением правил, так как секунданты должны были встретиться накануне без противников и составить правила поединка.
Зарецкий имел все основания не допустить кровавого исхода, объявив Онегина неявившимся. «Заставлять ждать себя на месте поединка крайне невежливо. Явившийся вовремя обязан ждать своего противника четверть часа. По прошествии этого срока явившийся первый имеет право покинуть место поединка и его секунданты должны составить протокол,
свидетельствующий о неприбытии противника». Онегин опоздал более чем на час.
А Ленский именно Зарецкому поручает отвезти Онегину «приятный, благородный, короткий вызов иль картель» (курсив Пушкина). Поэтический Ленский все принимает на веру, искренне убежден в благородстве Зарецкого, считает его «злую храбрость» мужеством, уменье «расчетливо смолчать» — сдержанностью, «расчетливо повздорить» — благородством… Вот эта слепая вера в совершенство мира и людей губит Ленского.
Но Онегин! Он-то знает жизнь, он отлично все понимает. Сам говорит себе, что он
Был должен оказать себя
Не мячиком предрассуждений,
Не пылким мальчиком, бойцом,
Но мужем с честью и с умом.
Пушкин подбирает глаголы, очень полно рисующие состояние Онегина: «обвинял себя», «был должен», «он мог бы», «он должен был обезоружить младое сердце...» Но почему все эти глаголы стоят в прошедшем времени? Ведь еще можно поехать к Ленскому, объясниться, забыть вражду — еще не поздно… Нет, поздно! Вот мысли Онегина:
… в это дело
Вмешался старый дуэлист;
Он зол, он сплетник, он речист…
Конечно, быть должно презренье
Ценой его забавных слов,
Но шепот, хохотня глупцов...''
Так думает Онегин. А Пушкин объясняет с болью и ненавистью:
И вот общественное мненье!
Пружина чести, наш кумир!
И вот на чем вертится мир!
Вот что руководит людьми: шепот, хохотня глупцов от этого зависит жизнь человека! Ужасно жить в мире, который вертится на злой болтовне!
«Наедине с своей душой» Онегин все понимал. Но в том-то и беда, что умение остаться наедине со своей совестью, «на тайный суд себя призвав», и поступить так, как велит совесть, — это редкое уменье. Для него нужно мужество, которого нет у Евгения. Судьями оказываются Пустяковы и Буяновы с их низкой моралью, выступить против которой Онегин не смеет.
Строчка «И вот общественное мненье» – прямая цитата из Грибоедова, Пушкин ссылается на «Горе от ума» в примечании.
Мир, убивший душу Чацкого, всей своей тяжестью наваливается теперь на Онегина. И нет у него нравственных сил, чтобы противостоять этому миру, — он сдается.
Ленский всего этого не понимает. Нарастает трагедия, а Ленский все еще играет в жизнь, как ребенок играет в войну, похороны, свадьбу, — и Пушкин с горькой иронией рассказывает об игре Ленского:
Теперь ревнивцу то-то праздник!
Он все боялся, чтоб проказник
Не отшутился как-нибудь,
Уловку выдумав и грудь
Отворотив от пистолета.
Ленский и будущую дуэль видит в романтическом, книжном свете: обязательно «грудь» под пистолетом. А Пушкин знает, как оно бывает в жизни, проще и грубей: противник метит «в ляжку иль в висок» — и это земное слово «ляжка» звучит страшно, потому что подчеркивает пропасть между жизнью, как она есть, и представлениями Ленского,
И все-таки, если смотреть на вещи нормальными человеческими глазами, еще не поздно. Вот Ленский едет к Ольге — и убеждается, что она вовсе ему не изменила, что она
Резва, беспечна, весела,
Ну точно та же, как была.
Ольга ничего не понимает, ничего не предчувствует, наивно спрашивает Ленского, зачем он так рано скрылся с бала
Все чувства в Ленском помутились,
И молча он повесил нос
Романтический герой, каким видит себя Ленский, не может вешать носа — он должен заворачиваться в черный плащ и уходить, непонятый, гордый, таинственный…
Но Ленский на самом деле — просто влюбленный мальчик, который не хотел видеть Ольгу перед дуэлью, а все-таки сам не заметил, как «очутился у соседок»; который «вешает нос» от малейшей неприятности, — таков он есть, таким видит его Пушкин. А самому себе он кажется совсем другим грозным мстителем, который может простить Ольгу, но Онегина никогда:
Не потерплю, чтоб развратитель…
Младое сердце искушал;
Чтоб червь презренный, ядовитый
Точил лилеил стебелек…
Все эти громкие фразы Пушкин переводит на русский язык просто и в то же время трагически:
Все это значило, друзья:
С приятелем стреляюсь я.
Если бы Ленский знал о любви Татьяны… Если бы Татьяна знала о назначенной назавтра дуэли… Если бы хоть няня сообразила рассказать Ольге, а та — Ленскому о письме Татьяны… Если бы Онегин преодолел свой страх перед общественным мненьем… Ни одно, из этих «если бы» не осуществилось.
Пушкин сознательно снимает всякую романтическую окраску с поведения Ленского перед дуэлью:
Домой приехав, пистолеты
Он осмотрел, потом вложил
Опять их в ящик и, раздетый,
При свечке, Шиллера открыл…
Что еще может читать перед дуэлью Ленский, кроме как духовного отца всех романтиков — Шиллера? Так полагается по игре, которую он играет сам с собой, но читать ему не хочется.
Ночь, проведенная Ленским перед дуэлью, характерна для мечтателя: Шиллер, стихи, свеча, «модное слово идеал»… Равнодушный Онегин «спал в это время мертвым сном» и проснулся, когда давно пора было выехать к месту дуэли. Собирается Евгений торопливо, но без всяких вздохов и мечтаний, и описывает Пушкин эти сборы очень коротко, четко, подчеркивая бытовые детали:
Он поскорей звонит. Вбегает
К нему слуга француз Гильо,
Халат и туфли предлагает
И подает ему белье…
И вот они встречаются за мельницей — вчерашние друзья. Для секунданта Ленского, Зарецкого, все происходящее нормально, обычно. Он действует по законам своей среды, для него главное — соблюсти форму, отдать дань «приличиям», традиции:
В дуэлях классик и педант,
Любил методу он из чувства,
И человека растянуть
Он позволял не как-нибудь,
Но в строгих правилах искусства,
По всем преданьям старины
(Что похвалить мы в нем должны).
Пожалуй, нигде еще так не прорывалась ненависть Пушкина и к Зарецкому, и ко всему его миру, как в этой последней саркастической строчке: «Что похвалить мы в нем должны...» — что похвалить? И кто должен похвалить? То, что он не позволяет растянуть (страшное какое слово) человека не по правилам?
Удивителен в этой сцене Онегин. Вчера у него не хватило мужества отказаться от дуэли. Его мучила совесть — ведь он подчинился тем самым строгим правилам искусства", которые так любит Зарецкий. Сегодня он бунтует против «классика и педанта», но как жалок этот бунт! Онегин нарушает всякие правила приличия, взяв в секунданты лакея. «Зарецкий губу закусил», услышав «представление» Онегина, — и Евгений вполне этим удовлетворен. На такое маленькое нарушение законов света у него хватает мужества.
И вот начинается дуэль. Пушкин страшно играет на словах «враг» и «друг». В самом деле, что они теперь, Онегин и Ленский? Уже враги или еще друзья? Они и сами этого не знают.
Враги стоят, потупя взор,
Враги! Давно ли друг от друга
Их жажда крови отвела.?
Давно ль они часы досуга,
Трапезу, мысли и дела
Делили дружно? Ныне злобно,
Врагам наследственным подобно,
Как в страшном, непонятном сне,
Они друг другу в тишине
Готовят гибель хладнокровно.
Та мысль, к которой Пушкин подводил нас всем ходом событий, теперь сформулирована коротко и точно:
Но дико светская вражда
Боится ложного стыда.
В дуэли Ленского с Онегиным все нелепо, противники до последней минуты не испытывают друг к другу настоящей вражды: «Не засмеяться ль им, пока не обагрилась их рука?» Быть может, нашел бы Онегин в себе смелость засмеяться, протянуть другу руку, переступить через ложный стыд — все повернулось бы иначе. Но Онегин этого не делает, Ленский продолжает свою опасную игру, а в руках у секундантов уже не игрушки:
Вот теперь они уже окончательно стали врагами. Уже идут, поднимая пистолеты, уже несут смерть… Так долго, так подробно Пушкин описывал подготовку к дуэли, а теперь все происходит с непостижимой быстротой:
Онегин выстрелил… Пробили
Часы урочные: поэт
Роняет молча пистолет,
На грудь кладет тихонько руку
И падает…
И вот здесь, перед лицом смерти, Пушкин уже очень серьезен. Когда Ленский был жив, можно было, любя, посмеяться над его наивной мечтательностью. Но теперь случилось непоправимое:
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь, из раны кровь текла.
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь…
Горюя о Ленском, жалея его, Пушкин в шестой главе еще больше жалеет Онегина.
Приятно дерзкой эпиграммой
Взбесить оплошного врага;
Приятно зреть, как он, упрямо
Склонив бодливые рога,
Невольно в зеркало глядится
И узнавать себя стыдится…
Но отослать его к отцам
Едва ль приятно будет вам.
Что ж, если вашим пистолетом
Сражен приятель молодой?
Так Пушкин возвращается к словам-антонимам: враг — друг, приятель. Так он, гуманист, разрешает проблему, волнующую людей всегда: имеет ли человек право лишить другого человека жизни? Достойно ли это — испытывать удовлетворение от убийства, даже если убит враг?
Онегин получил суровый, страшный, хотя и необходимый урок. Перед ним — труп друга. Вот теперь окончательно стало ясно, что были они не врагами, а друзьями. Пушкин не только сам понимает мученья Онегина, но и читателя заставляет понять их:
Онегину невероятно тяжело. Но Зарецкого ничто не мучит. «Ну что ж? убит», — решил сосед.
Убит!.. Сим страшным восклицаньем
Сражен, Онегин с содроганьем
Отходит и людей зовет.
Зарецкий бережно кладет
На сани труп оледенелый;
Домой везет он страшный клад.
Почуя мертвого, храпят
И бьются кони…
В шести строчках два раза повторяется слово «страшный». Пушкин нагнетает, сознательно усиливает тоску, ужас, охватившие читателя. Вот теперь уже ничего нельзя изменить; то, что произошло, необратимо.
Ленский ушел из жизни, уходит и со страниц романа. Мы уже говорили о том, почему он погиб. Нет места романтике и романтикам в слишком уж трезвом и слишком низменном мире; Пушкин еще раз напоминает об этом, прощаясь с Ленским навсегда. Строфы XXXVI — XXXIX посвящены Ленскому — уже без малейшей шутливой интонации, очень серьезно. Какой был Ленский?
Но что бы ни было, читатель,
Увы, любовник молодой,
Поэт, задумчивый мечтатель,
Убит приятельской рукой!
Пушкин не обвиняет Онегина, а объясняет нам его. Неумение и нежелание, думать о других людях обернулось такой роковой ошибкой, что теперь Евгений казнит самого себя. И уже не может не думать о содеянном. Не может не научиться тому, чего раньше не умел: страдать, раскаиваться, мыслить… Так смерть Ленского оказывается толчком к перерождению Онегина. Но оно еще впереди. Пока Пушкин оставляет Онегина на распутье — верный своему принципу предельной краткости, он не рассказывает нам, как Ленского привезли домой, как узнала Ольга, что было с Татьяной…
ГЛАВА IIIДУЭЛЬ В РОМАНЕ М.Ю. ЛЕРМОНТОВА «ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ»
Грушницкий перед дуэлью мог бы читать книги, писать любовные стихи, если бы не превратился в ничтожество. Тот Грушницкий, который носил солдатскую шинель и произносил романтические речи, мог бы и Шиллера читать, и писать стихи… Но тот Грушницкий готовился бы стреляться на самом деле, рисковать своей жизнью. А этот Грушницкий, который принял вызов Печорина, идет на обман, ему нечего страшиться, незачем волноваться за свою жизнь: заряжен будет только его пистолет… Мучила ли его совесть в ночь перед дуэлью, мы не знаем. Он предстанет перед нами уже готовым к выстрелу.
Лермонтов не рассказывает о Грушницком. Но Печорина он заставляет подробно записать, о чем он думал и что чувствовал: «А! господин Грушницкий! ваша мистификация вам не удастся… мы поменяемся ролями: теперь мне придется отыскивать на вашем бледном лице признаки тайного страха. Зачем вы сами назначили эти роковые шесть шагов? Вы думаете, что я вам без спора подставлю свой лоб… но мы бросим жребий!.. и тогда… тогда… что если его счастье перетянет? если моя звезда, наконец, мне изменит?..»
Итак, первое чувство Печорина — такое же, как у Грушницкого: желание мести. «Поменяемся ролями», «мистификация не удастся» — вот о чем он заботится; им движут довольно мелкие побуждения; он, в сущности, продолжает свою игру с Грушницким, и только; он довел ее до логического конца. Но ведь конец этот опасен; на карту поставлена жизнь -и, прежде всего его, Печорина, жизнь!
«Что ж? умереть так умереть: потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно...»
Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.."
Печорин не раз ссылался на судьбу, которая заботится о том, чтоб ему не было скучно и посылает ему для развлечения Грушницкого, сводит его на Кавказе с Верой, пользуется им как палачом или топором, — но не такой он человек, чтобы покоряться судьбе; он сам направляет свою жизнь, сам распоряжается и собой, и другими людьми.
Он «любил для себя, для собственного удовольствия… и никогда не мог насытиться». Поэтому в ночь перед дуэлью он одинок, «и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло его», если он будет убит. Страшный вывод делает он: «После этого стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства; ожидаешь чего—то нового… Смешно и досадно!»
Дневник Печорина обрывается в ночь перед дуэлью. Последняя запись сделана через полтора месяца, в крепости N. «Максим Максимыч ушел на охоту… серые тучи закрыли горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пятном. Холодно, ветер свищет и колеблет ставни. Скучно».
Как не похож этот тоскливый пейзаж на тот, которым открывался дневник Печорина: «ветки цветущих черешен», яркие пестрые краски; «воздух свеж и чист, как поцелуй ребенка»; там горы синели, вершины их были похожи на серебряную цепь — здесь они закрыты серыми тучами; там ветер усыпал стол белыми лепестками — здесь он «свищет и колеблет ставни»; там было «весело жить» — здесь «с к у ч н о»!
Еще не зная о подробностях дуэли, мы уже знаем главное: Печорин жив. Он в крепости — за что он мог попасть сюда, если не трагический исход дуэли? Мы уже догадываемся: Грушницкий убит. Но Печорин не сообщает этого сразу, он мысленно возвращается к ночи перед дуэлью: «Я думал умереть; это было невозможно: я еще не осушил чаши страданий и теперь чувствую, что мне еще долго жить».
продолжение
--PAGE_BREAK--В ночь перед дуэлью он «не спал ни минуты», писать не мог, «потом сел и открыл роман Вальтера Скотта… то были „Шотландские Пуритане“; он „читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом...“
Но едва рассвело, и нервы его успокоились, он опять подчиняется худшему в своем характере: „Я посмотрелся в зеркало; тусклая бледность покрывала лицо мое, хранившее следы мучительной бессонницы; но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. Я остался доволен, собою“.
Все, что томило и тайно беспокоило его ночью, забыто. Он готовится к дуэли трезво и спокойно: »… велев седлать лошадей… оделся и сбежал к купальне… вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал".
Вернер (секундант Печорина) взволнован предстоящим поединком. Печорин говорит с ним спокойно и насмешливо; даже своему секунданту, своему другу он не открывает «тайного беспокойства»; как всегда он холоден и умен, склонен к неожиданным выводам и сравнениям: «Старайтесь смотреть на меня как на пациента, одержимого болезнью, вам еще неизвестной...», «Ожидание насильственной смерти, не есть ли уже настоящая болезнь?»
Наедине же с собой он снова такой, как в первый день пребывания в Пятигорске: естественный, любящий жизнь человек. Вот как он видит природу по дороге к месту дуэли:
«Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томленье. В ущелье не проникал еще радостныйлуч молодого дня...»
Все, что он видит по дороге к месту дуэли, радует, веселит, живит его, и он не стыдится в этом признаться: «Я помню — в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль!»
Но вся эта радость, жадное наслаждение жизнью, восторг, восклицания — все это спрятано от постороннего глаза. Едущему рядом Вернеру в голову не может прийти, о чем думает Печорин:
«Мы ехали молча.
— Написали ли вы свое завещание? — вдруг спросил Вернер.
— Нет.
— А если будете убиты?
— Наследники отыщутся сами.
— Неужели у вас нет друзей, которым бы вы хотели послать свое последнее прости?..
Я покачал головой».
Перед дуэлью он забыл даже о Вере; ни одна из женщин, любивших его, не нужна ему сейчас, в минуты полного душевного одиночества. Начиная свою исповедь, он сказал: «Хотите ли, доктор… чтоб я раскрыл вам мою душу?» Он не обманывает, он действительно раскрывает Вернеру душу. Но дело в том, что душа человека не есть что-то неподвижное, ее состояние меняется, человек может по-разному смотреть на жизнь утром и вечером одного и того же дня.
В «Евгении Онегине» все участники дуэли были настроены серьезно. Ленский кипел «враждой нетерпеливой»; Онегин, внутренне терзаясь, понимал, однако, что отказаться от дуэли у него не хватит мужества; секундант Онегина, лакей Гильо, был испуган; секундант Ленского, Зарецкий, «в дуэлях классик и педант», наслаждался ритуалом подготовки к поединку «в строгих правилах искусства, по всем преданьям старины». Зарецкий отвратителен, ненавистен нам, но и он начинает выглядеть чуть ли не благородным рыцарем, если сравнить его с секундантом Грушницкого — драгунским капитаном. Презрение Лермонтова к этому человеку так велико, что он даже не дал ему имени: довольно с него чина!
Дуэль в «Княжне Мери» не похожа ни на один поединок, известный нам из русской литературы. Пьер Безухов стрелялся с Долоховым, Гринев со Швабриным, и даже Базаров с Павлом Петровичем Кирсановым — без обмана. Дуэль — страшный, трагический способ решения споров, и единственное его достоинство в том, что он предполагает абсолютную честность обеих сторон, Любые хитрости во время дуэли покрывали несмываемым позором того, кто пытался хитрить.
Дуэль в «Княжне Мери» не похожа ни на один известный нам поединок, потому что в ее основе — бесчестный заговор драгунского капитана.
Конечно, драгунский капитан и не помышляет, что эта дуэль может кончиться трагически для Грушницкого: он сам заряжал его пистолет и не зарядил пистолета Печорина. Но, вероятно, он не помышляет и о возможности гибели Печорина. Уверяя Грушницкого, что Печорин непременно струсит, драгунский капитан и сам этому поверил. Цель у него одна: позабавиться, представить Печорина трусом и тем опозорить его. Угрызения совести ему неведомы, законы чести тоже.
Все, что происходит перед дуэлью, обнаруживает полную безответственность и глупую самоуверенность драгунского капитана. Он убежден, что события пойдут по его плану. А они разворачиваются иначе и, как всякий самодовольный человек, лишившись власти над событиями, капитан теряется и оказывается бессильным.
Впрочем, когда Печорин и Вернер присоединились к своим противникам, драгунский капитан еще был уверен, что руководит комедией.
— Мы давно уж вас ожидаем, — сказал драгунский капитан с иронической улыбкой.
Я вынул часы и показал ему.
Он извинился, говоря, что его часы уходят".
Ожидая Печорина, капитан, видимо, уже говорил своим друзьям, что Печорин струсил, не приедет, — такой исход дела вполне бы его удовлетворил. Но Печорин приехал. Теперь по законам поведения на дуэлях — секундантам полагалось начать с попытки примирения. Драгунский капитан нарушил этот закон, Вернер — выполнил.
"— Мне кажется, — сказал он, — что, показав оба готовность драться и заплатив этим долг условиям чести, вы бы могли, господа, объясниться и кончить это дело полюбовно.
— Я готов", — сказал Печорин.
«Капитан мигнул Грушницкому»… Роль капитана в дуэли гораздо опаснее, чем может показаться. Он не только придумал и осуществил заговор. Он олицетворяет то самое общественное мнение, которое подвергнет Грушницкого насмешкам и презрению, если он откажется от дуэли.
В течение всей сцены, предшествующей дуэли, драгунский капитан продолжает играть свою опасную роль. То он «мигнул Грушницкому», стараясь убедить его, что Печорин трусит — и потому готов к примирению. То «взял его под руку и отвел в сторону; они долго шептались...»
Если бы Печорин на самом деле струсил — это было бы спасением для Грушницкого: его самолюбие было бы удовлетворено, и он мог бы не стрелять в безоружного. Грушницкий знает Печорина достаточно хорошо, чтобы понимать: он не признает, что был ночью у Мери, не откажется от утверждения, что Грушницкий клеветал. И все-таки, как всякий слабый человек, попавший в сложное положение, он ждет чуда: вдруг произойдет что-то, избавит, выручит…
Чуда не происходит. Печорин готов отказаться от дуэли — при условии, что Грушницкий публично откажется от своей клеветы. На это слабый человек отвечает: «Мы будем стреляться».
Вот так Грушницкий подписывает свой приговор. Он не знает, что Печорину известен заговор драгунского капитана, и не думает, что подвергает опасности свою жизнь. Но он знает, что тремя словами: «Мы будем стреляться» — отрезал себе дорогу к честным людям. Отныне он — человек бесчестный.
Печорин еще раз пытается воззвать к совести Грушницкого: напоминает, что один из противников «непременно будет убит». Грушницкий отвечает: «Я желаю, чтобы это были вы...»
«А я так уверен в противном...», — говорит Печорин, сознательно отягощая совесть Грушницкого.
Если бы Печорин разговаривал с Грушницким наедине, он мог бы добиться раскаяния или отказа от дуэли. Тот внутренний, неслышный разговор, который идет между противниками, мог бы состояться; слова Печорина доходят до Грушницкого: «во взгляде его было какое-то беспокойство», «он смутился, покраснел» — но разговор этот не состоялся из-за драгунского капитана.
Печорин со страстью погружается в то, что он называет жизнью. Его увлекают интрига, заговор, запутанность всего этого дела… Драгунский капитан расставил свою сеть, надеясь поймать Печорина. Печорин обнаружил концы этой сети и взял их в свои руки; он все больше и больше стягивает сеть, а драгунский капитан и Грушницкий этого не замечают. Условия дуэли, выработанные накануне, жестоки: стреляться на шести шагах. Печорин настаивает на еще более суровых условиях: он выбирает узенькую площадочку на вершине отвесной скалы и требует, чтобы каждый из противников стал на самом краю площадки: «таким образом даже легкая рана будет смертельна… Тот, кто будет ранен, полетит непременно вниз и разобьется вдребезги...»
Все-таки Печорин — очень мужественный человек. Ведь он-то идет на смертельную опасность и умеет при этом так держать себя в руках, чтобы еще успевать видеть вершины гор, которые «теснились… как бесчисленное стадо, и Элъборус на юге», и золотой туман… Только подойдя к краю площадки и посмотрев вниз, он невольно выдает свое волнение: "… там внизу казалось темно и холодно, как в гробе; мшистые зубцыскал, сброшенных грозою и временем, ожидали своей добычи".
Признается же он в этом только себе. Внешне он так спокоен, что Вернер должен был пощупать его пульс — и только тогда мог заметить в нем признаки волнения.
Поднявшись на площадку, противники «решили, что тот, кому придется первому встретить неприятельский огонь, станет на самом углу, спиною к пропасти; если он не будет убит, то противники поменяются местами». Печорин не говорит, кому принадлежало это предложение, но мы без труда догадываемся: еще одно условие, делающее дуэль безнадежно жестокой, выдвинуто им.
Через полтора месяца после дуэли Печорин откровенно признается в дневнике, что сознательно поставил Грушницкого перед выбором: убить безоружного или опозорить себя. Понимает Печорин и другое; в душе Грушницкого «самолюбие и слабость характера должны были торжествовать!..»
Поведение Печорина трудно назвать вполне благородным, потому что у него все время двойные, противоречивые устремления: с одной стороны, он как будто озабочен судьбой Грушницкого, хочет заставить его отказаться от бесчестного поступка, но, с другой стороны, больше всего заботит Печорина собственная совесть, от которой он наперед откупается на случай, если произойдет непоправимое и Грушницкий превратится из заговорщика в жертву.
Грушницкому выпало стрелять первому. А Печорин продолжает экспериментировать; он говорит своему противнику: "… если вы меня не убьете, то я не промахнусь! — даю вам честное слово". Эта фраза опять имеет двойную цель: еще раз испытать Грушницкого и еще раз успокоить свою совесть, чтобы потом, если Грушницкий будет убит, сказать себе: я чист, я предупреждал…
Об этом втором смысле слов Печорина Грушницкий, конечно, не догадывается; у него другая забота. Измученный совестью, «он покраснел; ему было стыдно убить человека безоружного… но как признаться в таком подлом умысле?..»
Вот когда становится жалко Грушницкого: за что его так запутали Печорин и драгунский капитан? Почему такой дорогой ценой он должен платить за самолюбие и эгоизм — мало ли людей живет на белом свете, обладая худшими недостатками, и не оказываются в таком трагическом тупике, как Грушницкий!
Мы забыли о Вернере. А он ведь здесь. Он знает все то, что знает Печорин, но понять его замысел Вернер не может. Прежде всего, он не обладает мужеством Печорина, не может постичь решимости Печорина стать под дуло пистолета. Кроме того, он не понимает главного: зачем? Для какой цели Печорин рискует своей жизнью?
«Пора, — шепнул… доктор… Посмотрите, он уже заряжает… если вы ничего не скажете, то я сам...»
Реакция Вернера естественна: он стремится предотвратить трагедию. Ведь опасности прежде всего подвергается Печорин, ведь первым будет стрелять Грушницкий!
«Ни за что на свете, доктор!.. Какое вам дело? Может быть, я хочу быть убит...»
В ответ на такое заявление Печорина он говорит:
«О! это другое!.. только на меня на том свете не жалуйтесь».
Всякий человек — и врач в особенности — не имеет права допускать ни убийства, ни самоубийства. Дуэль — другое дело; там были свои законы, на наш современный взгляд, чудовищные, варварские; но Вернер, конечно, не мог и не должен был бы мешать честной дуэли. В том же случае, который мы видим, он поступает недостойно: уклоняется от необходимого вмешательства — из каких побуждений? Пока мы понимаем одно: Печорин и здесь оказался сильнее. Вернер подчинился его воле так же, как подчиняются все остальные.
И вот Печорин «стал на углу площадки, крепко упершись левою ногою в камень и наклонясь немного наперед, чтобы в случае легкой раны не опрокинуться назад». Грушницкий начал поднимать пистолет…
«Вдруг он опустил дуло пистолета и, побледнев, как полотно, повернулся к своему секунданту.
— Не могу, — сказал он глухим голосом.
— Трус! — отвечал капитан.
Выстрел раздался».
Опять — драгунский капитан! В третий раз Грушницкий готов был поддаться голосу совести — или, может быть, воле Печорина, которую он чувствует, которой привык подчиняться, — готов был отказаться от бесчестного замысла. И в третий раз драгунский капитан оказался сильнее. Каковы бы ни были побуждения Печорина, здесь, на площадке, он представляет честность, а драгунский капитан — подлость. Зло оказалось сильнее, выстрел раздался.
Слабый человек целил Печорину в лоб. Но слабость его такова, что, решившись на черное дело, он не имеет сил довести его до конца. Подняв пистолет во второй раз, он выстрелил, уже не целясь, пуля оцарапала Печорину колено, он успел отступить от края площадки.
Как бы ни было, он продолжает разыгрывать свою комедию и ведет себя так омерзительно, что поневоле начинаешь понимать Печорина: едва удерживаясь от смеха, прощается с Грушницким: «Обними меня… мы уж не увидимся!.. Не бойся… все вздор на свете!..» Когда Печорин в последний раз пытается воззвать к совести Грушницкого, драгунский капитан снова вмешивается: «Господин Печорин!.. вы здесь не для того, чтоб исповедовать, позвольте вам заметить...»
Но мне кажется, что в эту минуту слова драгунского капитана уже не имеют значения. Совесть больше не мучает Грушницкого; он, может быть, остро жалеет, что не убил Печорина; Грушницкий раздавлен, уничтожен насмешливым презрением, ему одного только хочется: чтобы все скорее кончилось, раздался выстрел Печорина — осечка, и остаться наедине с сознанием, что заговор провалился, Печорин победил, а он, Грушницкий, опозорен.
И в эту секунду Печорин добивает его: «Доктор, эти господа, вероятно второпях, забыли положить пулю в мой пистолет: прошу вас зарядить его снова, и хорошенько!»
Только теперь Грушницкому становится ясно; Печорин все знал! Знал, когда предлагал отказаться от клеветы. Знал, стоя перед дулом пистолета. И только что, когда советовал Грушницкому «помолиться богу», спрашивал, не говорит ли чего-нибудь его совесть, — тоже знал!
Драгунский капитан пытается продолжать свою линию: кричит, протестует, настаивает. Грушницкому уже все равно. «Смущенный и мрачный», он не смотрит на знаки капитана.
В первую минуту он, вероятно, даже не может осознать, что несет ему заявление Печорина; он испытывает только чувство безысходного позора. Позже он поймет: слова Печорина означают не только позор, но и смерть.
В поведении драгунского капитана нет ничего неожиданного: он был так смел и даже нагл, пока не было опасности! Но едва Печорин предложил ему «стреляться на тех же условиях», как «он замялся», а увидев в руках Печорина заряженный пистолет, «плюнул и топнул ногой».
Капитан-то сразу понимает, что значит для Грушницкого заряженный пистолет в руках Печорина, и говорит об этом с грубой откровенностью: "… околевай себе как муха..." Он оставляет того, кто еще недавно назывался его «истинным другом», в минуту смертельной опасности и осмеливается только «пробормотать» слова протеста.
Что ему оставалось делать? Разумеется, стреляться с Печориным на тех же условиях. Он затеял все дело; теперь, когда заговор раскрылся, именно капитан обязан нести за него ответственность. Но он уходит от ответственности.
Печорин в последний раз пытается предотвратить трагедию:
«Грушницкий, — сказал я: еще есть время. Откажись от своей клеветы, и я тебе прощу все; тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено, — вспомни, мы были когда-то друзьями».
продолжение
--PAGE_BREAK--