Вестн. Омского ун-та. 2007. № 4. С. 6–16.А.В. РемневОмский государственный университет им. Ф.М. Достоевского ИМПЕРСКАЯ ИСТОРИЯ РОССИИ: АЗИАТСКИЙ ВЕКТОР.ПРОБЛЕМЫ ИССЛЕДОВАНИЯ И ПРЕПОДАВАНИЯ Находясь внутри процесса становления и развития нового исследовательского направления «имперской истории», автор предлагает свое видение проблем изучения и преподавания истории Российской империи. Статья адресована главным образом тем, кто стремится найти новые исследовательские темы и методологические подходы в изучении имперской истории Азиатской России, преодолеть известные трудности между теоретическими концепциями и эмпирическим знанием.Новые государства, в том числе и Россия, образовавшиеся на постсоветском пространстве, сразу же столкнулись с проблемами изучения и преподавания своей истории, которая стала одним из главных способов государственной легитимации и национальной мобилизации. Вместе с тем, профессиональные историки, в отличие от журналистов и политологов, медленнее адаптировались к изменившейся ситуации. О методологической растерянности историков до сих пор напоминают обломки советского идеологизированного языка, соседствующие с робкими попытками ввести новый понятийный инструментарий описания и объяснения исторических событий. Однако главные проблемы были вызваны не столько преодолением гегемонии марксистско-ленинской методологии или стиранием «белых пятен», сколько своего рода эмоциональным «переживанием прошлого», высокой степенью политической вовлеченности и селекции исторического знания в процессе формирования новой национальной государственности и национальной идентичности. Обретение суверенитета государствами, образовавшимися на постсоветском пространстве, придало особое чувство легитимности национальной историографии, выведя ее из-под диктата Москвы, что породило, впрочем, угрозу провинциализма и скатывания к научной автаркии (в том числе за счет укрепления независимых институций подготовки научно-педагогических кадров, разрыва прежних информационных связей и перехода к изданию научной продукции на национальных языках). Советский изоляционизм в общественных науках сохранился и даже обнаружил тенденцию к расширенному воспроизводству в некоторых новых государствах. Вместе с тем, прорыв «умственных плотин» привел к повышенному интересу к западной историографии, что, наряду с верой в «открытость» прежде запрещенных к использованию архивных документов, породило иллюзию «откровения» новых теорий и интерпретаций истории. Волна учебников по истории, особенно для школьников, поражает не только своими размерами, но главным образомметодологическим дилетантизмом или новоявленной политической ангажированностью, если не принимать во внимание элементарную безграмотность многих авторов. Показательно, что во главе процесса оказались бывшие преподаватели истории коммунистической партии и научного коммунизма, поднаторевшие в идеологической обработке исторического материала. Коммунистическая идеология и советские штампы стали самым причудливым образом наполняться националистической риторикой. Борьба за «историческое прошлое», которая никогда не была уделом чистых академических интересов, достигла особенного накала, вовлекая в нее самые различные силы. Первые итоги анализа таких противоречивых по направленности процессов были подведены в сборниках «Национальные истории в советском и постсоветском государствах» (М., 1999), «Историки читают учебники истории. Традиционные и новые концепции учебной литературы» (М., 2002) и «Европейский опыт и преподавание истории в постсоветской России» (М., 1999). Стоит отметить, что первые два сборника были профинансированы немецким фондом Фридриха Науманна, а последний – итальянским фондом Фельтринели. Фонд Сороса (Институт «Открытое общество») тогда же развернул в постсоветских государствах целую программу написания и издания учебников по гуманитарным дисциплинам. Следует признать, что преподавание истории стало частью большой политики, формирования новой идеологии и национального патриотизма. Французский историк и политолог Владимир Берелович так сформулировал главный вопрос, с которым столкнулись новые национальные историографии: «Многоликая истина или очередная национальная идея?» До известной степени национализм сменил коммунистическую идеологию, а национальные истории (прежде всего в их учебном и популярном вариантах) оказались наполненными новыми мифами, направленными на удревление национальной государственности и директивное определение памятных дат, вызовом «новых» национальных героев, имена и образы которых закреплялись в общественном сознании через учебники, научно-популярную литературу, музеи, СМИ, переименование улиц и возведение памятников, а также путем формирования «образа врага», от которого, как известно, и произошли все национальные беды. Это были в известной степени «поминальная история» (Франсуа Фюре), своеобразное «изобретение традиций» (Эрик Хобсбаум). Историческую память стали не столько возрождать, сколько актуализировать и конструировать. В этих условиях история, а вернее, учителя и учебники по истории, привлекли особое внимание политиков: историей как учебной дисциплиной стали интересоваться губернаторы, министры и даже главы государств. И как еще четверть века назад писал Марк Ферро в своей знаменитой книге «Как рассказывают историю детям в разных странах мира» (в русском переводе – М., 1992); «…образ других народов или собственный образ, который живет в нашей душе, зависит оттого, как в детстве нас учили истории». Разумеется, граждане любого государства нуждаются в патриотическом воспитании, в том числе и через свою историю, но еще в большей степени они нуждаются в познании проблем своего прошлого, отзвуки которого все еще слышны. Историки, увлекшись поначалу историческими «открытиями», однако начали скоро понимать, что попали в очередную идеологическую ловушку, которая грозит им, как было отмечено на недавней Международной конференции «Историческая наука постсоветской Центральной Азии: обретения и проблемы» (Алматы, 29–30 сентября 2005 г.), идеократией маргинального национализма. На этой же конференции историк из Казани Д. Исхаков, рассуждая о принципах национальной истории, вынужден был даже доказывать, что она может быть профессиональной. Со временем эйфория первых лет обретения национальной независимости, сопровождавшаяся разоблачением и отрицанием имперского и советского прошлого, «судом над мертвыми», о чреватости которого еще в 40-х гг. прошлого столетия предупреждал Марк Блок, постепенно стала сменяться более спокойным и взвешенным отношением к общему историческому наследию. Этот процесс только начался, и в разных постсоветских государствах он идет с разной динамикой и возможными рецидивами, грозящими усугубить межнациональную и даже межгосударственную напряженность. Все еще неясно, как долго нам предстоит жить в постсоветском периоде, а историография будет обречена переживать прежние обиды или предаваться ностальгии по советскому или имперскому «идеальному прошлому», которое мы потеряли? Советские штампы, мимикрировав в изменившейся среде, продолжают служить уже новым заказчикам и историческим интерпретаторам. На смену «Истории СССР» (периода капитализма или феодализма), не замечая комичной двусмысленности, пришли истории новых постсоветских национальных государств с древнейших времен и до наших дней. Государственный и национальный нарративы все еще остаются доминирующими, скрывая целый ряд «подводных рифов», на которые может натолкнуться корабль исторической науки. Во-первых, это искусственно заданная телеологичность истории, не оставляющая места альтернативности, когда современные государственные границы опрокидываются в далекое прошлое. Во-вторых, некоторая неясность в определении самого предмета национальной истории. Что мы изучаем и преподаем: историю государственной территории или историю народа (народов)? В-третьих, живучесть советских концепций «этноса» и «нации», столкновение примордиалистских и конструктивистских концепций. В-четвертых, неизбежный акцент на историю государственнообразующей нации и маргинализация истории других народов, проживающих на территории той или иной страны. Действия «нетитульных» (по определению советского «новояза») народов, их интеллектуальных и политических элит, направленные на утверждение своей самостоятельности (культурной, экономической, территориальной, государственной), зачастую квалифицируются как покушение на захват «родной земли», подрыв государственной целостности и сепаратизм. В-пятых, доминирование колониального и постколониального нарратива в истории народов в составе Российской империи, а затем и Советского Союза. Вследствие этого всякие протестные действия определяются исключительно в категориях национально-освободительного или антиколониального движения. В таком дискурсе исследователи и педагоги неизбежно актуализируют в исторической памяти прошлые межнациональные и межгосударственные конфликты, что может способствовать закреплению негативных стереотипов «другого» как «чужого» и даже враждебного, а национальные «неудачи» объясняются «происками» врага, в качестве которого и презентируется главным образом империя. Унаследованные от советской эпохи административные границы, которые в одночасье превратились в государственные и национальные, отстаивание изобретенного советскими политиками и учеными концепта «титульная нация» и «автохтонное население» с их эксклюзивными правами на «родную» землю, остаются константами новой национальной историографии, призванными исторически обосновать современные претензии на политическую власть и экономические преференции. Расширение ареала использования национального языка как государственного и выбор алфавита стали важными инструментами не только нациостроительства, но и политических спекуляций. Вместе с тем, утилизированное новыми национальными элитами советское наследие чревато в будущем, пока латентными и сдерживаемыми, межэтническими и экономическими катаклизмами, вплоть до социокультурных и территориальных претензий. Национальный дискурс к тому же стал смежным не менее влиятельному в последние годы религиозному дискурсу, сопровождающему современные политические, социокультурные и даже военные вызовы, не только в глобальном масштабе, но и на региональном и локальном уровнях. В некоторой степени, многие недостатки национального нарратива мог бы преодолеть региональный подход [1], который дает определенную надежду предотвратить растаскивание общей («коммунальной», как ее образно определил Юрий Слезкин [2]) истории по национальным квартирам и вместе с тем преодолеть европоцентризм и империоцентризм прежней истории. Морис Эмар по этому поводу заметил, что «рамки национального государства не являются общепринятым форматом для исторического исследования». Историческое исследование развивается, в противовес (или в дополнение) государственному масштабу, как минимум на трех уровнях: 1) локальном и региональном; 2) межнациональном и межгосударственном, когда исторически единый регион пересечен несколькими государственными границами; 3) наднациональном, надгосударственном [3]. На продуктивность такого подхода несколько лет назад указал Андреас Каппелер: «В будущем, как мне кажется, региональный подход к истории империи станет особенно инновационным. Преодолевая этноцентризм национально-государственных традиций, он позволяет изучать характер полиэтнической империи в различных пространственных форматах. В отличие от национальной истории, этнические и национальные факторы здесь не абсолютизируются, и наряду с этническими конфликтами рассматривается более или менее мирное сосуществование различных религиозных и этнических групп» [4]. В свою очередь, Кимитака Мацузато уже определяет Российскую империю как конгломерат «макрорегионов», отмечая их включенность в геополитические и экономические “Meso-Areas”, которые могут быть мультинациональными, транснациональными или субнациональными [5]. Стремление к регионализму (сверх обычного деления на губернии или области) объясняется также известным несоответствием традиционного административно-территориального деления потребностям экономики и управления. В Азиатской России большие региональные общности были оформлены в генерал-гу-бернаторства, с четко выраженной военно-административной доминантой. Региональная история, действительно, позволяет описывать историческое пространство как целостную систему, вобравшую в себя общее и особенное, совмещать генерализирующие методы с возможностями локальной истории и микроистории. В таком случае история региона несводима к совокупности отдельных историй народов, проживающих на данной территории, это еще и поле столкновения разного рода имперских, национальных, социальных, экономических, религиозных и культурных идей и практик, ареал деятельности «строителей» и «разрушителей» империи. Региональная история открыта компаративистским методам как вне, так и внутри империи, позволяет выявить политико-административную и правовую асимметричность народов и территорий, проводить наблюдения за управленческим, юридическим и идеологическим транзитом как на межрегиональном, так и межимперском уровнях. Окраинные российские регионы были включены в глобальный контекст мирового развития на уровне надгосударственных макрорегионов (Центральная Европа, Центральная Азия, Азиатско-Тихоокеанский регион, Славянская Евразия и т. п.)1. Таким образом, разделение внутренней и внешней политики становится не столь жестким, «пористые» (как своего рода мембрана) границы формируют почти по всему периметру империи этнически смешанные «зоны фронтиров» [6] или создают своеобразные пространства «пограничья» [7]. Однако и этот подход имеет свои недостатки, так как «регион», понимаемый как историко-географическое пространство, имеет свою динамику и не менее «воображаем», нежели нация [8]. Как заметил Пьер Бурдье, сегодня никто не будет настаивать на существовании критериев, способных «подтвердить “естественные” классификации, основанные на “естественных” регионах, разделенных “естественными” границами» [9]. Регионы, как и нации, подвержены конструированию и политическому прагматизму. Уже раздаются голоса, что сверх национальной идентичности должна сохраняться/формироваться региональная идентичность (евразийская, центрально-азиатская, сибирская и проч.), а сам регион наделяться примордиалистскими качествами. Для описания направленности региональной динамики в известной мере может оказаться продуктивным определение фаз национального движения, предложенных Мирославом Хрохом [10]. От стихийно формируемого регионального самосознания и местного патриотизма, через политическую актуализацию и теоретическое конструирование местными интеллектуалами и активистами (политиками, общественными деятелями, учеными) региональной идентичности, к выдвижению идей административно-хозяйственной автономии, управленческой самостоятельности и даже государственного сепаратизма. Разделение и классификация пространства власти («географии власти» – в моем определении [11]) могут быть целенаправленно объективированы в институциональных формах (государственные и административные границы, административно-территориальные единицы и группы), а также восприниматься как политические стратегии регионалистов, которые пытаются поставить на службу своим целям материальные и символические интересы местного населения в политическом и экономическом «торге» между центром и периферией. Значительная часть имперских проблем разворачивалась именно вокруг этих отношений. Однако в России было, как известно, две столицы, и, по образному определению Л.Е. Горизонтова, синонимом центра имперской власти являлся Петербург, тогда как «центр-регион» был москвоцентричен. Огромное пространство Российской империи, слабость коммуникаций и фрагментарное хозяйственное и демографическое освоение и присвоение новых территорий на востоке требовали образования на линии «центр – периферия» новых центров, транслировавших функции главного имперского центра на удаленные регионы, имевшие потенциально важное политическое значение. В регионах же, повторяя общероссийскую политическую и социально-экономическую конфигурацию, появляются и свой центр, и свои периферии. Местные власти во главе с генерал-губернаторами и губернаторами не были простыми трансляторами столичных директив, но могли играть активную, относительно самостоятельную роль в имперской политике. Изменения на административно-тер-риториальной карте прошлой и современной России (нередко произвольные и подчиненные в известной мере политической конъюнктуре), создание генерал-губернаторств, краев и областей, Федеральных округов и укрупнение «субъектов» федерации могут поставить региональную историю в нелепую ситуацию. Что, скажем, историкам делать с прошлым пониманием пространства Забайкалья или созданным краеведами весьма забавным топонимом «Красноярье», которое, по их мнению, существует уже пять веков?2. Таким образом, единое историческое пространство буквально иссечено динамичными ментальными, административными и государственными границами, на которое, как и в национальном варианте, с присущей агрессивностью захватывает, рассчитанная на популярность и сенсационность «фолк-хистори»3. Казалось бы, расширить историографические рамки и преодолеть ограниченность прежних подходов могла бы имперская история, в пределах которой и прошла значительная часть истории большинства народов. Вслед за Алексеем Миллером [12], я понимаю, что империи неизбежно контактировали (в том числе и воевали) между собой, границы между ними могли разделять один народ или культурно близкие народы, количество акторов возрастало за счет трудно разделимых внутренне и внешне политических реалий, что создавало ситуации, для которых определение пространства становится заметно условным и негеографичным. Фокус исследования, таким образом, должен захватывать не один и даже не несколько акторов, а включить всю их совокупность, стремиться определить их взаимодействие и понять мотивацию поведения. Ситуационный подход позволит историку легче освободиться, по мнению А. Миллера, от сознательной или бессознательной самоидентификации со «своим» актором, с его «правдой», появится возможность увидеть разные «правды» других акторов. Конечно, имперское измерение также не является универсальным для исторических исследований как во времени, так и пространстве (несмотря на то, что империя стремилась к всеобщности), но оно весьма продуктивно, благодаря возможностям увеличить масштаб исследования, способностью применить методологические инновации, использовать компаративистские наблюдения и даже легче преодолеть авторское позиционирование. «Изучение империй снова в моде», – отметил в середине 1990-х гг. Марк фон Хаген, а историки уже предлагают свои наименования этому историографическому феномену: «новая имперская история» или даже «империология» (imperiology) [13]. Повышенный интерес к истории империй был не только обусловлен процессами глобализации и регионализации, крахом СССР и концом холодной войны, но и стал своего рода ответной реакцией на агрессивность национальных историй, утвердившихся на постсоветском пространстве. Имперская история была востребована как своего рода инвариант цивилизационного подхода, который, впрочем, стал устойчиво ассоциироваться прежде всего со «столкновением цивилизаций» (С. Хандингтон) или внешне политкорректной концепцией «мультикультурализма». Однако оба этих теоретических конструкта переживают в последние годы заметный кризис. Как бы в ответ на это, понятие «империя» все чаще употребляется в политической лексике для описания современного мира. Понятие «империя» стремится выглядеть все более респектабельным, хотя и не лишенным потенциальной опасности установления «мирового господства». Например, как это сделали Майкл Хардт и Антонио Негри в своей нашумевшей книге «Империя» (М., 2004) или российский политик С.Н. Бабурин в своем новом и мало замеченном объемном труде «Мир империй: Территория государства и мировой порядок» (СПб., 2005). Политологи усиленно ищут разные варианты универсального определения империи, стремясь с его помощью не только описать современные политические процессы, но и снизить отрицательную идеологическую нагрузку на сам термин [14]. В то же время в новых национальных историографиях также обострился интерес к истории империи, когда фактически произошел возврат к старой формуле «Россия – тюрьма народов», а разоблачать колониальную политику царизма стало не менее модным. Несмотря на свою архаичность, стремление осудить (вместо того чтобы понять – что, конечно, не означает – оправдать!) «имперскую экспансию», «царских сатрапов», а вместе с ними «пособников» и национальных «предателей» сохраняет удивительную живучесть. Еще одна трудность, которую хорошо сознают историки Российской империи, скрывается в преодолении барьера между теоретическими конструкциями и эмпирическими исследованиями [15]. Однако именно в рамках имперской истории активнее всего идет процесс преодоления методологического, историографического и эмпирического разрывов, а сама тема империи, как заметил автор книги «Империя и модернизация: Общая модель и российская специфика» (М., 2001) Святослав Каспэ, нечувствительно катализирует взаимодействие ее исследователей, позволяет им войти в глобальную профессиональную сеть. Институциональной сферой таких исследовательских контактов стали международные проекты, конференции, школы, семинары, антологии новейших западных исследований, переведенные на русский язык, сборники, первые коллективные и персональные монографии. Большую роль в этом сыграли журналы «Kritika” и “Ab Imperio”. Имперская история расширила исследовательское поле, позволила преодолеть кризис старой политической истории за счет методологических новаций и новых научных дисциплин: теория национализма, политическая и социальная антропология, межкультурные коммуникации, социальная история, интеллектуальная история и т.д. Первые опыты компаративных исследований позволили выявить специфику и схожесть Российской империи в сравнении с континентальными и морскими империями [16]. Как мне представляется, империя может быть понята в качестве исторической формы организации большого геополитического пространства как способ преодоления мировой локальности. «Мир-империя» (Ф. Бродель, И. Валлерстайн) предстает в таком случае эластичной и вариативной системой управления различиями и сложностями. Это не значит, что маятник исторического сознания должен качнуться от «осуждения» в другую сторону и нам следует впасть в апологию империи. Просто такое понимание империи может стать не только конвенционным, но и вполне операционным, позволит сделать его достаточным для исследователей. Если же признать, что Российская империя (а затем и СССР) была не простым конгломератом народов и территорий, а сложной системой, включавшей в качестве элементов разнопорядковые с асимметричным статусом (от унитаризма до «имперского федерализма») регионы и народы, имеющие различные социально-экономические, политические и социокультурные характеристики, то необходимо будет изменить ракурс исторического исследования, который потребует существенного расширения тематики и модификации понятийного аппарата. Это позволяет отойти от катастрофического ожидания краха империи (распространенное советское определение «кризис самодержавия», в котором Российская империя перманентно пребывала) и сместить исследовательские акценты на выяснение потенциала длительной устойчивости мультикультурных сообществ, управленческих технологий, способных эффективно и адекватно реагировать на быстро меняющуюся политическую, экономическую и социокультурную конъюнктуру. Это еще и стремление понять империю как способ управления различиями в глобализующемся и модернизирующемся мире. Помимо политического и управленческого аспектов, в историческое изучение возвращается и экономическая тематика, призванная ответить на буквальный вопрос о «цене империи»: кто и как платил по ее счетам [17]? При таком предельно широком охвате исторических тем имперская история кажется всепоглощающей и даже порождает вопрос: а было ли в российской истории что-то неимперское? Все же в имперском подходе главной остается проблема власти и политики во всех ее ипостасях. Не случайно то, что при таком приоритетном аспекте история империй активно заимствует политологический инструментарий. Благодаря социальной и интеллектуальной истории, под воздействием конструктивистских концепций исследовательское поле истории имперской политики расширяется за счет новых объектов изучения, что делает ее все более многоаспектной, а число имперских объектов и акторов заметно возрастает. Прежде всего это произошло за счет переосмысления с позиций имперской истории национальных нарративов, преодоления прежних биполярных схем: «центр – периферия», «метрополия – колония», «угнетатели и угнетенные» и т. п. Империя в новейших исследованиях предстает в качестве динамичной, внутренне напряженной сложной организацией, своего рода «мегасистемой». Понятие «внутренняя Россия», в котором был заложен особый исторический и политический смысл, не было статичным, а дистанция между русским национальным «ядром» и национальными «окраинами» могла сокращаться, порождая промежуточные формы и отношения. Азиатские регионы империи, таким образом, можно ранжировать по степени их интегрированности в имперское пространство: Западная Сибирь, Восточная Сибирь, Дальний Восток, Оренбургский край, Степной край и Туркестан. Именно в отношении этих территорий, как это справедливо отметил К. Мацузато, шли длительные дебаты о целесообразности сохранения генерал-губернаторской власти и смене приоритетов в ее деятельности [18]. Империя заявляла о своих претензиях изменить не только политическую, но и этнографическую и даже физическую географию мира. Территории восточнее Волги оценивались не только по их удаленности от центра страны, но главным образом по потенциальной способности окраин (империя старалась избегать названия «колонии») прочно слиться с русским государственным ядром [19]. Степной край и Туркестан4 в Азиатской России5(именно такие определения закрепляются в имперской топонимике «географии власти») рассматривались в этом смысле как не лишенные перспектив, схожих по историческим результатам с Новороссией, Нижним Поволжьем, Сибирью и Дальним Востоком. Российские географы историческую миссию Российской империи распространяли до достижения цивилизационных целей – изменить саму границу Европы и Азии! Если представить имперское пространство сложным и динамичным с точки зрения политико-административной и социально-экономической организации, то, помимо «внутренних губерний» и «окраин», можно увидеть и переходные формы, которые постепенно (в этом была долгосрочная имперская программа) теряли свою окраинность (за счет управленческого и экономического освоения, введения общеимперских институтов, развития сети коммуникаций (особенно телеграфа и железных дорог), русской колонизации и даже ментального присвоения), хотя и сохраняли особые региональные качества пространства и идентичности. Это были своего рода «внутренние окраины», имевшие своеобразный статус интегрированности в имперское пространство [20]. Колониальный дискурс в империи оказался почти под запретом, что было вызвано стремлением подчеркнуть отличие территориальной и в потенциале национальной целостности «единой и неделимой» России от заморских колоний европейских держав. Вместе с тем, Российская империя так и не преодолела амбивалентности в определении статуса своих азиатских окраин, зафиксировав это в официальном издании: «Земли Азиатской России – это неотъемлемая и неотделимая часть нашего государства – в то же время и единственная наша колония» [21]. Имперская история позволила вернуть в число приоритетных направлений политическую историю, историю государственных институтов. У нас все еще нет полной картины, как при низком уровне развития коммуникаций империя могла функционировать на столь огромном пространстве, насколько модерным и эффективным был ее бюрократический аппарат, каким образом он взаимодействовал с традиционными институтами самоуправления и суда, как сочетался правовой плюрализм и административное своеобразие окраин с требованиями «административной русификации» и унификации? Была ли Российская империя жестко централизованным бюрократическим государством или, напротив, страдала от «недоуправляемости»? Как осуществлял имперский центр свою гегемонию в условиях хронического отсутствия «объединенного правительства» и низкой скоординированности действий ведомств, слабой согласованности управленческих и даже политических решений центральной и региональной администрации, при отсутствии российского варианта «министерства колоний»? Очевидно, важную роль играли периодически возникавшие высшие территориальные комитеты (Азиатский, Сибирский, Амурский комитеты, Комитет Сибирской железной дороги, Комитет Дальнего Востока, Комитет по заселению Дальнего Востока), особые межведомственные совещания и комиссии и главным образом генерал-губернаторства. Бюрократическая централизация сосуществовала с деконцентрацией и даже децентрализацией власти. Империя Романовых искала подкрепления своего могущества и прочности в создании «русской нации» и «русской гражданственности». Тема «русские в Российской империи» в национальном и имперском нарративах становится необычайно важной, хотя и весьма чувствительной с точки зрения исторической памяти. Сама же проблема «русскости» в этой связи остается чрезвычайно сложной, сочетая этнические, национальные, конфессиональные, региональные, государственные и имперские параметры. Не случайно в известной книге Андреаса Каппелера «Россия – многонациональная империя» не нашлось места русским, а попытка британского историка Джеффри Хоскинга восполнить этот пробел вряд ли может быть признана удачной [22]. Социокультурный аспект имперской политики включает в качестве одного из важных объектов изучения язык и школу, которые всегда играли важную роль, и эта роль нарастала, постепенно отодвигая на второй план даже миссионерскую христианскую деятельность или же рассматривая ее как удаленную перспективу. При этом политическая лояльность и конфессиональная толерантность как скрепляющие конструкции Российской империи дополняются (или сменяются) новыми идентичностями, в которых проблема языка приобретает особую актуальность. Межрегиональная филиация идей и транзит политических, управленческих и социокультурных практик позволяют заметить, что при отсутствии единой языковой политики в империи связь между процессами, шедшими на различных окраинах, несомненно существовала. Попытки перевести местные языки на кириллическую основу имели место не только в Западном крае, где они носили наиболее ярко выраженный политический характер, но и в Поволжье, Сибири, Степном крае и Средней Азии6. По мнению Х. Глембоцкого, это может быть хорошим примером передачи политического опыта, полученного на разных «инородческих» окраинах империи, что позволяет лучше понять механизмы выработки политических решений, выяснить какие акторы действовали на этом поле, какие влиятельные концепции определяли этнокультурную политику империи [23]. Курс на «обрусение» и внедрение «русской гражданственности» претерпел известную трансформацию (хотя и не получил окончательной определенности и сохранял в правительственных сферах дискуссионность), когда к концу XIX – началу XX в. стало ясно, что усвоение «инородцами» русского языка и получение «русского образования» не только ведет к их интеграции в российское общество, но и создает альтернативные национальные проекты. Либерализируясь политически, империя предъявляет все более жесткие (хотя непоследовательные и даже хаотичные) претензии к национальным и конфессиональным движениям. В имперский дискурс, помимо цивилизаторских мотивов, исторической и географической предопределенности, христианской просветительской миссии, активно вторгаются националистические мотивы. Традиционный для империи конфессиональный аспект приобретает дополнительные национальные инварианты. Юридически декларируемая веротерпимость соседствует с практикой недоверия к различным вероисповеданиям, которые также подвергаются классификации по степени благонадежности. Так, прежняя толерантная лексика в отношении ислама сменяется агрессивными обвинениями мусульман в фанатизме, невозможности мирного сосуществования двух религий и даже появлением исламской фобии. Империя начинает позиционировать себя в качестве защитника народов, которые подвергаются экономической и культурной экспансии со стороны татар и ислама, а движение джадидов, направленное на «обновление» ислама и усиление светских черт в мусульманском образовании, выглядит еще более опасным, нежели традиционный ислам с его уже заметно адаптированной в имперскую среду духовной элитой. Исследователь Российской империи не должен упускать различий в политических культурах контактирующих цивилизаций, наличия, кроме формальных структур власти, личных, клановых и клиентальных связей, традиционных форм политической и военной консолидации. В рамках имперской истории можно рассматривать процессы формирования имперского пространства не только при помощи жестких оценочных понятий «завоевание» или даже «присоединение», но и через взаимодействие внутренних и внешних акторов. Американский историк Пол Верт предлагает описывать протестные действия в менее идеологически загруженных терминах, таких как «сопротивление» и «подрывная деятельность», что позволяет точнее понять различия между борьбой за независимость, социальную справедливость и терроризмом, а то и просто бандитизмом [24]. Нам еще предстоит выяснить роль в империи так называемых «мобилизованных диаспор», наличие, кроме русского, альтернативных культуртрегерских и экспансионистских проектов. Найдется место и пониманию мотивов сотрудничества и лояльностей, стремлений местной аристократии войти в общеимперскую элиту через систему косвенного или прямого управления. В интеграции единого имперского пространства можно будет увидеть, как сочетались традиционные и модерные методы, как воздействовали на традиционное общество инновации, связанные с урбанизацией, системой массового школьного образования, секуляризацией знания, появлением газет, строительством железных дорог и телеграфа, созданием банковской системы, современных медицинских учреждений и т. д. В этом ряду нам предстоит еще понять значение «научного завоевания» окраин империи, что Мишель Фуко определял как «знание-власть». Картографирование и конструирование географического, административного, экономического и ментального пространства Российской империи составляло основу «географии власти», в которой политико-правовое и административное обустройство включало сложный диалог имперского центра, периферийных властей и экспертов, специфику поведения российских бюрократов и их контрагентов из элит местного сообщества на восточных окраинах. Ориенталистский (в трактовке Эдварда Саида) и постколониальный дискурсы, ментальная история и география способны стать объяснительными мо