У истоков символизма
И.Машбиц-Веров
Вождем
русского символизма называют обычно Валерия Брюсова. Это не совсем так. В своей
речи на юбилейном торжестве по случаю пятидесятилетия (17 декабря 1923 года)
Брюсов заявил: «Нужно отнести на счет юбилейных преувеличений то, что я был
вождем символизма, создал журнал «Весы»... Создал все это не я, а я был одним
из колесиков той машины, был некоторой частью в том коллективе, который создал
символическую поэзию... В самый первый период моей жизни кругом меня я видел
среди товарищей людей старше меня — Мережковского, Сологуба, Бальмонта...».
Действительно,
первыми теоретиками и практиками символизма — до Брюсова — были Д.
Мережковский, Н. Минский, 3. Гиппиус, Ф. Сологуб и ряд других писателей,
выступивших в конце 80-х — начале 90-х годов со стихотворениями, рассказами,
статьями. Они, собственно, и заложили основы нового течения. Да и само название
«символизм» появилось позднее. Вначале же, как, впрочем, нередко и впоследствии,
говорили вообще о «новом течении» в искусстве, «модернизме», «декадентстве».
При этом самая сущность символизма не была в те годы вполне ясна даже пионерам
нового движения, и они предлагали поэтому разные его определения.
Так,
например, поэт Н. Минский, он же автор ряда философских работ, названных Г.
Плехановым «евангелием от декаданса», определял символизм только в самых общих
его основах, как искусство, которое «внушает читателю метафизические
настроения» (П.Перцов. Литературные воспоминания). Бальмонт считал главным в
символизме многозначность образов, в которых «помимо конкретного содержания
есть еще содержание скрытое».
Брюсов,
объявляя уже тогда (1895) символизм «лучезарным венцом всей истории
литературы», тем не менее, по собственному признанию, только еще искал
«разгадку» его сущности и отличительных черт. И на вопрос (в упор поставленный
ему) так ответил тогда П. Перцову: «Прямо я не могу ответить. Во всяком случае,
[дело] не в символах. Я ищу разгадку прежде всего в форме, в гармонии образов
или, вернее, в гармонии тех впечатлений, которые вызывают образы... Слова
утрачивают свой обычный смысл, фигуры теряют свое конкретное значение, —
остается средство овладевать элементами души, давать им сладострастно-сладкие
сочетания». Иначе говоря, Брюсов видел тогда своеобразие символизма в его
особой формальной структуре и прежде всего — в его импрессионистичности.
Неопределенность
высказываний, разнобой мнений о сущности символизма (среди самих его
создателей) усугублялись еще тем, что многое в зарождавшемся символизме было от
стремления «эпатировать» публику, от искусственного преувеличения, «оргиазма»
чувств в подражание западным «учителям» (Эдгару По, Бодлеру, Ницше и т. д.). Не
случайно, например, один из ранних символистов, Александр Добролюбов, которого
Брюсов ставил чрезвычайно высоко, жил в «обитой черным комнате с разными
символическими предметами», а в обществе «чудил и любил говорить пифически»,
призывая, в частности, к самоубийству! Не случайно Зинаида Гиппиус выступала с
чтением стихов, прикрепив за спиной бумажные крылышки. И вообще для ранних
символистов чрезвычайно характерны, по свидетельству современников, «ломание в
манерах, мыслях и словах», наигранная «театральность», наклонность к позе».
Очевидно, и нашумевшее брюсовское однострочное стихотворение «О закрой свои
бледные ноги» или демонстративный алогизм стихотворения «Творчество» следует
отнести к той же «эпатации», к тому же позерству.
Однако
при всем разнобое мнений и при всех крайностях эпатажа ясно намечалась единая,
в конечном счете, суть нового литературного течения.
Первым
по времени попытался теоретически выяснить его основы Д. С. Мережковский,
который в 1892 году написал работу «О причинах упадка и о новых течениях
современной русской литературы».
Поэзия
по природе своей — иррациональная, неземная сила, — пишет Мережковский, «сила
первобытная и вечная, стихийная... непосредственный дар Божий. Люди над нею
почти не властны». Вместе с тем это величайшая культурная сила истории,
«движущая целые поколения, целые народы по известному культурному пути».
Таков
первый, наиболее общий тезис Мережковского.
«Гений
народа», «народная душа» — вот что является истинным внутренним содержанием
поэзии, продолжает Мережковский. Великие поэты и выражают эту «народную душу».
В России, в частности, такими величайшими художниками были, прежде всего, Ф.
Достоевский и Л. Толстой. Но у нас не было и нет в этой области, в отличие от
Европы, преемственности, а есть лишь отдельные, оторванные друг от друга и от
народа одинокие гении. Поэтому после Толстого и Достоевского наступает
глубочайший упадок, достигший теперь крайнего «варварства и одичания, — дальше
идти некуда».
Кризис,
переживаемый литературой, должен быть преодолен, ибо это вопрос о том, «быть
или не быть в России великой литературе — воплощению великого народного
сознания». Непримиримым врагом возрождения литературы является, однако, «грубый
материализм», неспособный понять «великой теории познания XIX века, заложенной
Кантом». «Научному и нравственному материализму соответствует художественный
материализм с преобладающим реалистическим вкусом толпы». Сущность борьбы в
области духовной культуры, таким образом, заключается в непримиримой борьбе
материализма и идеализма — «двух взглядов на жизнь, двух диаметрально
противоположных миросозерцаний».
Конечная
победа, однако, будет за идеализмом в его религиозно-христианской формации, —
пытается убедить Мережковский. Ибо идеализм этот, несмотря на развитие
позитивизма и материализма в XIX веке, есть «вечная потребность человеческого
сердца». Именно Толстой и Достоевский, «два наших писателя-мистика... показали
Европе русскую меру свободного религиозного чувства, которое вылилось из самого
сердца народа». Вот почему, только следуя по пути, указанному этими
религиозно-мистическими гениями, «только вернувшись к богу, мы вернемся... к
своему великому христианскому народу».
С
этих ложных позиций Мережковский и оценивает далее весь путь русской
литературы. Он готов признать революционно-демократических писателей —
Некрасова, Глеба Успенского, — но только отбросив их демократизм и
революционность. В их творчестве он видит не страшную картину нищеты и
бесправия русского крестьянства, не «сто миллионов экономических единиц», а
воплощение «Царя Небесного в рабском виде». «Истинный Некрасов, — утверждает
поэтому Мережковский, — мистик, верующий в божественный и страдальческий образ
распятого бога, самое чистое и святое воплощение духа народного», а истинный
Глеб Успенский — создатель «Парамона Юродивого», этого «настоящего угодника
Божия из народа». Вообще, говоря о народе и изображая его, считает
Мережковский, надо целой «бездной отделить вопросы о хлебе насущном от вопросов
о боге, о красоте, о смысле жизни». «Народ не может, не смеет говорить о хлебе,
не говоря о боге. У него есть вера, которая объединяет все явления жизни в одно
божественное и прекрасное целое».
Осудив
далее Чехова за «слишком трезвый ум», Мережковский по своему вкусу и его
превращает в провозвестника «грядущего идеализма».
В
«болезненно-утонченной чувствительности» художника, в рисуемых им «мимолетных
настроениях, в микроскопических уголках — рассуждает Мережковский, —
открываются целые миры». Это — символизм, соединенный с импрессионизмом. И
через эти «неизведанные впечатления» житейское возникает «как призрак,
освобождая человеческое сердце от бремени жизни».
Так
Чехов оказывается в том течении русской литературы, к которому «примыкает и
современная стихотворная поэзия...Фофанов, Минский», а также другие
декаденты—символисты начального периода.
Из
сказанного естественно вытекает общий вывод Мережковского о дальнейших путях
развития русской литературы. Продолжая «вечное», «религиозное», «мистическое»,
то, что составляет, мол, основу всякого великого искусства, основу, в частности
величайших русских гениев — Достоевского и Толстого, — «все литературные темпераменты,
— пишет Мережковский, — все направления, все школы (девяностых годов — И. М.)
охвачены одним порывом, волною одного могучего и глубокого течения,
предчувствием божественного идеализма. Это «возмущение против бездушного,
позитивного метода», вызванное «неутомимой потребностью нового религиозного или
философского примирения с непознаваемым». «Всеобъемлющая широта и сила этого
страстного, хотя еще неопределенного и непризнанного течения, заставляет
верить, что ему принадлежит великая будущность».
Придя,
таким образом, к выводу, что будущее русской литературы в «божественном
идеализме», Мережковский и выдвигает «три главных элемента этого искусства».
Во-первых, «мистическое содержание». Наша литература должна показать Европе и
миру всю «русскую меру свободного религиозного чувства», которое покоится на
«страдальческом образе распятого бога — самом чистом и святом воплощении духа
народного». Вот почему и новая литература выражает дошедшую «до последних
пределов нашу современную скорбь и нашу потребность веры».
Таково
содержание нового искусства.
Второй
его «главный элемент», вытекающий из содержания, касается формы. Новая поэзия
прежде всего — поэзия «символов», т. е. такого образного воплощения, когда
любые «сцены - из будничной жизни обнаруживают откровение божественной стороны
нашего духа». Все изображаемое художником оказывается поэтому не отражением
каких-то явлений объективного мира, а лишь «уподоблением» (Vergleichniss —
термин берется Мережковским у Гете), лишь «символом преходящего».
Наконец,
в силу того, что новое искусство выражает «неоткрытые миры впечатлительности»,
неуловимые оттенки, бессознательное, темное и т. п., оно неизбежно
импрессионистично. Расширение художественной впечатлительности в духе
изощренного импрессионизма и составляет «третий главный элемент нового
искусства».
Мы
рассмотрели книгу Мережковского, этот первый опыт теоретического осмысления
символизма. Может показаться, что Мережковский в своей теории весьма
оптимистичен: ведь утверждаемая им новая литература — это откровение «божественного»
во всем и, стало быть, жизнь и искусство находят здесь свое осмысление и
оправдание.
Но
это совсем не так. Оказывается, что сама «божественность» Мережковского, его
исходные позиции полны тоски и противоречий. Это «страдальческий образ распятого
бога», это скорбь о вере, дошедшая до «последних пределов». Так с самого начала
символизм Мережковского неразрывно связан с декадентством в его преимущественно
пессимистическом выражении. И в противоположность всеспасительной религии, мир
все же оказывается бессмысленным, а человек роковым образом одинок. В
поэтической практике Мережковского тех (частично и позднейших) лет это и
обнаруживается с большой ясностью. И вот почему возникает такое, например,
лирическое признание:
В
своей тюрьме,— в себе самом —
Ты,
бедный человек,
В
любви, и дружбе, и во всем
Один,
один навек!..
(«Одиночество»,
1891)
Вот
почему, далее, в стихотворении «Парки» (1892) утверждается ложь всего, во что
верует и что делает человек, ложь самой eго тоски. Вся жизнь, ее «рабство» и ее
«любовь», оказывается цепью сплошной лжи, все — «прах без цели», и все вызывает
«страх», от которого избавительницей является смерть:
Мы
же лгать обречены
Роковым
узлом от века...
Лгу,
чтоб верить, чтобы жить,
И
во лжи моей тоскую.
Пусть
же петлю роковую,
Жизни
спутанную нить,
Цепи
рабства и любви,
Все,
пред чем я полон страхом,
Рассекут
единым взмахом,
Парка,
ножницы твои!...
Реакционно-мистические
теории Мережковского, его стремление играть роль духовного вождя русской
интеллигенции получали решительный отпор со стороны революционного,
демократического лагеря.
В
связи с изданием сборников «Знание», объединявших писателей-реалистов, М.
Горький писал К. Пятницкому: «Направлены они будут против «модернистов»,
«победителей» и всей этой шушеры во главе с основоположником их — Мережковским»
(т. 29, стр. 55). Горький определял творчество Мережковского и тех, кто был ему
близок, как «темные уголки мистицизма», «заеденные хламом вековой лжи тропинки
религии» (т. 23, стр. 346).
Валерий
Брюсов выступил как теоретик символизма несколько позже, чем Мережковский.
Впервые он высказал свои взгляды по этому вопросу в предисловиях к сборникам
«Русские символисты» (1894—1895), в ряде ранних статей и — далее — в
предисловиях к книгам «Шедевры» (1895), «Это — я» (1897), «Третья стража»
(1900).
Цель
символизма, объявлял Брюсов («Русские символисты», выпуск I), «рядом
сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя, вызвать в нем
известное настроение». Вместе с тем Брюсов не видит еще в символизме — как это
делают его увлекающиеся последователи — «поэзии будущего», не желает «отдавать
особого предпочтения символизму». Он лишь считает, что символизм имеет raison
d'etre.
Затем
в связи с шумом, вызванным в печати «Русскими символистами», Брюсов опубликовал
в московской газете «Новости дня» (30/VIII 1894) статью «К истории символизма»
(вместе со своим интервью). Здесь сформулированы положения, которых он
придерживался до начала 900-х годов, на первом этапе развития его теоретических
взглядов.
Признавая,
что символизм как течение еще вполне «не обозначился, идет ощупью», Брюсов все
же выдвигает целую концепцию этого течения, связывает его с историей всей
мировой литературы.
Два
основных течения, заявляет Брюсов, искони наметились в мировой литературе.
Одно, которое «господствовало» (сюда он относит Софокла, Шекспира, Гете,
Пушкина), видит сущность поэзии в том, чтобы «изображать жизнь в ее
характернейших чертах». Но это, утверждает Брюсов, «бессмысленное занятие», оно
ведет «к бесплодному удвоению действительности».
Другое
течение — «непризнанное» — имеет иную цель. «Эта поэзия стремится передать
тайны души, проникнуть в глубины духа». Ее «можно проследить от таинственных
хоров Эсхила, через произведения средневековых мистиков... до непонятных стихов
Эдгара По и нашего Тютчева». Это и есть, по мнению Брюсова, истинная поэзия,
«истинная лирика, которая должна вызвать в душе читателя совершенно особые
движения... — особые настроения».
Находя
далее развитие этой «истинной поэзии» у романтиков и Бодлера, которые разрушали
авторитет и «законы», установленные реализмом, утверждали, в противовес
«внешнему изображению жизни, иное содержание поэзии», — Брюсов приписывает
особо выдающуюся роль в «расчищении пути для новой поэзии» прерафаэлитам. Ибо
для них — «образы, картины — только материал, сущность произведения — в
определенной метафизической идее, передаваемой этими образами».
На
этой почве, объявляет Брюсов, и возник символизм. «Символизм не есть поэзия
символов» — оспаривает он теоретиков, придерживающихся такого взгляда. Сущность
символизма в другом. Он в корне меняет самую цель поэзии. Если для реалистов
основной «принцип» и конечная «цель» — «изображение действительности», то для
символистов «вселенная существует для того, чтобы дать материал для поэмы».
Только с таких позиций и можно создать «совершенно новый, еще не испробованный
орган для передачи самых сокровенных движений души», поэзию, «воплощающую
неведомые человечеству тайны духа, отстоящие на сто тысяч верст от доводов
рассудка». С высот такой поэзии, пишет Брюсов, «далекими и чуждыми кажутся все
эти обманутые мужья, нераскаянные убийцы и мстящие за отца сыновья, которым по
традиции мы еще удивляемся в трагедиях Шекспира».
С
этих же позиций, т. е. с позиций, осмысливающих символизм как «орган» передачи
неведомых ранее настроений, как творчество, «создающее новый поэтический язык»,
«заново разрабатывающее средства поэзии», Брюсов оценивает и трех крупнейших
французских символистов: Рембо, Верлена и Малларме, с которыми он
непосредственно связывает русский символизм.
В
стихах Верлена, пишет Брюсов, «отдельные эпитеты, выражения имеют значение не
по отношению к предмету стихотворения, а по отношению к общему впечатлению,
получаемому читателем». Рембо идет еще дальше, «откинув определенное содержание
стихотворения» и давая «лишь мозаику слов и выражений» в целях вызова тех же
«впечатлений». Наконец Малларме вообще дает только «важнейшие впечатления», без
ясной их связи, «предоставляя читателю самому устанавливать связь между ними».
В
этом же плане следует, по Брюсову, осмысливать и развитие поэтики русских
символистов, такие, например «странные сочетания», как «белое бедствие»,
«гремящее пятно». Здесь «эпитет относится не к предмету, а к общему
впечатлению».
Необходимо
учесть, что Брюсов писал цитируемую статью в двадцатилетнем возрасте, когда —
по его же словам — «он был еще весь в поисках пути». Неудивительно поэтому, что
в приведенных высказываниях многое остается невыясненным, противоречивым. Для
нас, однако, важно здесь то обстоятельство, что при несомненной незрелости
статьи в ней все же ясно намечены основные особенности, характеризующие
теоретические воззрения Брюсова тех лет и выявляющие его расхождение с
Мережковским.
Для
Мережковского суть символистской поэзии — в постижении «истины» жизни, которая
представляется ему как мистическое чувство «распятого Христа». Осмысление
явлений действительности как символов «божественного откровения» и образует, по
Мережковскому, символистскую поэзию. Что же касается импрессионизма, то это
только необходимое средство, «форма» воплощения «русской меры религиозного
чувства».
Для
Брюсова же импрессионизм ценен тем, что открывает дорогу новым поэтическим
приемам для передачи сложных переживаний человека. Именно новое художественное
мастерство — главная для Брюсова, определяющая черта символизма. Если и для
Брюсова явления действительности — лишь «материал» для поэтической переработки
и переосмысления, то, вместе с тем, он вовсе не сводит художественное
творчество к религиозной, христианской мистике. Символизм, утверждает Брюсов,
прежде всего — искусство выражения «особых движений» души, ее разнообразных и
новых «настроений», «тайн духа». И цель символизма для него прежде всего — в
мастерстве воплощения таких настроений, в мастерстве «гипноза» читателя своими
настроениями.
Правда,
новые впечатления, «тайны духа», постигаемые символизмом, связываются и у
Брюсова в своем происхождении, как мы видели, с мистическими пророчествами
Эсхила, средневековыми мистиками и т. п. Но ведь не случайно они еще в большей
степени связываются с крупнейшими французскими символистами, взятыми вне
мистики, а как мастера, создающие новый поэтический язык и новые средства
эстетического воздействия.
Такая
постановка проблемы не случайна для Брюсова. Она возникла из его собственного
опыта художника (как это подробнее выяснится при анализе его поэзии). С первых
же своих шагов, говоря о «метафизических» стремлениях постигнуть «чувствования,
словно отрешенные от условий земного», Брюсов теоретически и поэтически
выявляет «новые настроения» в широком философском, этическом, историческом,
общественно-бытовом плане.
Итак,
Брюсов с самого начала не видел спасительной «истины» поэзии в религии и
мистике. «Истину» он тогда искал прежде всего в «Я» поэта: «выше всего душа
своя». И эта мысль, мысль о том, что задача символистской поэзии — выражение
«полноты души художника», что «сущность поэзии — личность художника» — проходит
решительно во всех статьях Брюсова тех лет, в предисловиях к сборникам стихов и
т. д.
Но
что же все-таки конкретно представляет собой это «Я» поэта? Чем полна его «душа»?
Отвечая
на этот вопрос, мы обнаруживаем, что на деле, как Брюсов сам признается, его
тогда «томили и угнетали и условные формы общежития.., и условные формы
нравственности, и самые условия познания». Иначе говоря, то была очень сложная,
по-молодому хаотичная гамма «настроений», которые требовали своего выражения.
Это был молодой человек на трудном распутье, изнемогавший «во мгле
противоречий», искавший смысл бытия и в «любимцах веков», и в страстях, и в
человеческом мужестве, и в жизни простого народа, и — более всего — в познании.
«Самое ценное в новом искусстве,— писал тогда Брюсов,— вечная жажда, тревожное
искание. Неужели их обменяют на самодовольную уверенность, что дальше идти
некуда?»
Выражаемые
символистской поэзией «неведомые ранее настроения» и означали, стало быть, по
Брюсову, очень обширный круг переживаний, в сущности своей вполне реальных. Это
хорошо выражено, в частности, в заключительных строках стихотворения «Братьям
соблазненным» (не мистикам ли — «плененным беглым светом»?):
Жизнь
не в счастье, жизнь в искании,
Цель
не здесь, в дали всегда.
Славьте,
славьте неустаннее
Подвиг
мысли и труда!
(1899
г.)
С
другой стороны, еще более далекой от мистики была основная, собственно
поэтическая задача, которую, по Брюсову, разрешал символизм: создание нового
языка и новых средств выразительности. И задача эта тогда, на фоне
культивировавшейся шаблонной и маловыразительной поэтики эпигонов
народничества, имела практическое значение.
Так
уже в первых своих выступлениях Брюсов, при всех противоречиях, осмысливал
символизм, в сущности, наиболее трезво. Совершенно явны у него элементы
позитивизма и реализма. И не случайно поэтому, как признается Брюсов, ему
приходилось выслушивать от «правоверных» символистов «жестокие упреки за этот
реализм в символизме, за этот позитивизм в идеализме».
Позже,
в 1904 году, Брюсов делает попытку объяснить символизм с чисто идеалистических
позиции. К тому времени символизм уже завоевал признание значительных
литературных кругов, а Брюсов выступает как вождь нового направления, редактор
журнала «Весы», цитадели символизма.
«Весы»
убеждены, — говорится во вступлении к первому номеру журнала,— что «новое
искусство», «декадентство», «символизм» — крайняя точка, которой достигло на
своем пути человечество, что именно в «новом искусстве» сосредоточены все
лучшие силы духовной жизни земли, что, минуя его, людям нет иного пути
вперед»...
Это,
разумеется, совсем уж не тот голос, который «не желал отдавать предпочтение
символизму». Это голос течения, считающего себя ведущим в искусстве. И вот
журнал открывается статьей Брюсова «Ключи тайн», прочитанной ранее как
публичная лекция и являющейся, в сущности, развернутой программой.
Автор
статьи прежде всего отклоняет всякие попытки научно осмыслить искусство. Это
обосновывается двояко. С одной стороны, заявляет Брюсов, все эстетические
теории — теория полезности искусства, теория искусства как средства общения,
«искусства — как развлечения» и т. п. — все они обходят основной вопрос: «в чем
темные алкания художника?» Что руководит художником, когда он творит,
совершенно независимо от того, приносит ли его творчество «пользу», служит ли
«общению» и т. п. Ни одна эстетика этого вопроса не разрешает, — утверждает
Брюсов.
Но
Брюсов отрицает и теорию «искусства для искусства». Это — «другая крайность».
Ибо теория «чистого искусства, самодовлеющего и бесцельного — отрывает его от
жизни, т. е. от единственной почвы, на которой что-либо может взрасти в
человечестве». А между тем искусство всегда выражение жизни человека в ее
высшие моменты, оно «всегда искание», всегда выражает жизнь глубины
человеческой души, сокровеннейшие чувства — «водоворот тоски, отчаяний и
проклятий».
Дело,
однако, не только в том, что эстетические теории не разрешают основной вопрос о
внутренних силах, рождающих творчество художника. Никакая научная теория,
объявляет Брюсов, вообще не в силах, по самой своей сути, по своей природе,
разрешить этот вопрос.
Кант
раз навсегда доказал, считает Брюсов, что «сущность» мира, мир «в себе» —
непознаваем, не может быть познан наукой. Все научное познание, по Канту,
ограничено и обусловлено нашей психофизиологической организацией. Человек
пропускает через себя, словно через сито, действующий на него «мир в себе». И
этот мир, таким образом, уже с самого начала воспринимается в формах и категориях,
продиктованных и установленных собственным нашим сознанием, т. е. как
«феномен». «Явления мира, пишет Брюсов, открываются нам во вселенной,
растянутые в пространстве, текущие во времени, подчиненные закону причинности».
Это и «подлежит изучению методами науки, рассудком». Но такое изучение,
«основанное на показаниях наших внешних чувств, — вовсе не есть познание
«сущности». «Глаз обманывает нас, приписывая свойства солнечного луча цветку,
на который мы смотрим. Ухо обманывает нас, считая колебания воздуха свойством
звенящего колокольчика. Все наше сознание обманывает нас, перенося свои
свойства, условия своей деятельности на внешние предметы. Мы живем среди
вечной, исконной лжи. Мысль, а следовательно, и наука бессильны разоблачить эту
ложь. Большее, что они могли сделать, это указать на нее, выяснить ее
неизбежность».
То
же, естественно, относится и ко всем теориям искусства. Для них, как для
разновидностей научного мышления, самый вопрос «что такое искусство?»,
утверждает Брюсов, «даже не может существовать». Ибо это именно вопрос о его
«сущности», а не о феноменальной «являемости». Эстетические теории в силах
рассматривать лишь «соотношения явлений». Они могут ответить «только на
вопросы, какое положение занимают эстетические волнения в ряду других душевных
волнений человека, какие именно причины навели человека на художественное
творчество» и т. п. «Вот почему, заключает Брюсов, — иметь притязания
проникнуть в сущность вещей (и, стало быть, в «сущность» искусства) — они не
могут».
Но
если для науки навсегда закрыта «сущность» мира (а для наук об искусстве —
«сущность» искусства), то есть ли все же какие-то другие пути в этот
недоступный рассудку мир?
На
это Брюсов отвечает: «Да, такой путь есть!». Но это путь не рассудка, не науки,
а иной: «Единственный метод, который может надеяться решить эти вопросы, —
интуиция, вдохновенное угадывание, метод, которым во все века пользовались
философы, мыслители, искавшие разгадки бытия». Здесь в помощь Канту Брюсов
привлекает Шопенгауэра.
Философию
Шопенгауэра различные теоретики символизма принимали по-разному. Об этом еще
придется говорить. Но все они взяли из нее утверждение, что искусство —
познание «сущности» мира особым путем, через «интуицию», противопоставленную
познанию научному. С этой стороны подошел к Шопенгауэру и Брюсов.
Шопенгауэр
принимал гносеологию Канта, но внес в нее то дополнение, что он, мол,
Шопенгауэр, нашел все жо «ноумен», нашел возможность его познать. Рассуждал при
этом Шопенгауэр следующим образом.
«Мир
— мое представление»; человек, рассудочно познавая, «имеет дело только со
своими собственными представлениями», только с «собственными мозговыми
феноменами» в формах «времени, пространства и причинности». Это учение Канта,
утверждает Шопенгауэр, — «аксиома, подобная аксиомам Эвклида», и это «всякий
должен признать истинным».
Но
ведь сам человек, рассуждает далее Шопенгауэр, всякая человеческая личность,
обычно тоже воспринимаемая как «представление», в то же время как часть мира
есть и «вещь в себе». Так вот, нельзя ли в самом себе, в своей личности
обнаружить эту «сущность» — вне рассудочных категорий и форм?
Шопенгауэр
на это отвечает: можно. И, углубляясь в себя, он находит там «волю к жизни»,
объявив ее искомым «ноуменом». «Воля к жизни» лежит,— утверждает философ,— в
основе всей вселенной, а не только человека. Это и есть «мир в себе». «Воля,—
писал Шопенгауэр,— вещь в себе, внутреннее содержание, существенное мира, а
жизнь, видимый мир, явление (иначе говоря, мир как представление.— И. М.) —
только зеркало воли, тень своего тела».
Далее
Шопенгауэр утверждает, что постигнуть эту истину мира возможно именно через
искусство, которое есть «интуитивное», «внерассудочное познание бытия». «Какого
же рода познание, спрашивает философ, рассматривает то, что существует вне и
независимо от всяких отношений» (читай — «вне и независимо» от пространства,
времени, причинности и т. д.— И.М.)? Какого рода познание постигает
«единственную действительную сущность мира, истинное содержание его явлений, не
подверженное никакому изменению» и представляющее собою «непосредственную и
адекватную объективность вещи в себе, волю?» И он отвечает: «Это — искусство».
Искусства в образах «объективируют волю». А среди искусств первое место
занимает музыка: самая «непосредственная объективация и отпечаток всей воли,
отпечаток самой воли». Достигает же этого искусство «не в отвлеченной и
дискурсивной способности, а в интуитивной», ибо «всякая истина и всякая
мудрость в конце концов лежит в интуиции».
Шопенгауэра
(целиком, как видим, признававшего кантовский агностицизм) Брюсов и принимает.
Утверждая в «Ключах тайн», что «наука лишь вносит порядок в хаос ложных
представлений и размещает их по рангам», он находит выход из этой тюрьмы
«ложного» научного познания в шопенгауэровской «интуиции». «Но мы не замкнуты в
этой «голубой тюрьме»,— пишет Брюсов.— Из нее есть выход на волю, есть
просветы. Эти просветы — те мгновения экстаза, сверхчувственной интуиции,
которые дают иные постижения мировых явлений, проникающие за их внешнюю кору, в
их сердцевину. Исконная задача искусства и состоит в том, чтобы запечатлевать
эти мгновения прозрения, вдохновения».
Эту
«исконную задачу» и решает, по Брюсову, «истинное искусство» — символизм.
Символисты нашли «совершенные способы познания мироздания» и «в то время, как
все ломы науки, все топоры общественной жизни — не в состоянии разломать дверей
и стен, замыкающих нас, — искусство таит в себе страшный динамит, который
сокрушит эти стены. Пусть же современные художники сознательно куют свои
создания в виде ключей тайн, в виде мистических ключей, растворяющих
человечеству двери из его «голубой тюрьмы» к «вечной, свободе»
("Весы", 1904, №1, стр. 21).
Разумеется,
вопроса о возможности научного познания искусства Брюсов не решил и решить с
этих позиций не мог. Но это — особая проблема. Здесь же для нас важно другое.
Нетрудно заметить, что в «Ключах тайн», сравнительно с ранними своими статьями,
Брюсов значительно отходит от тех начал утилитаризма, позитивизма, реализма,
которые ранее у него были. И он обращается теперь уже прежде всего к чувствам
«метафизическим», обходя тем самым переживания, касающиеся, как он говорил
ранее, «форм общежития, нравственности» и т. п. Он уже не считает основной
задачей символизма задачу создания новых выразительных средств.
Такое
выравнивание по линии идеализма имело свои причины. Став редактором «Весов»,
вождем символизма, стремясь, как он впоследствии признавался, всегда «быть с
молодыми, понять их, опираться на молодежь»; действительно, опираясь сейчас на
эту молодежь, как на основных сотрудников журнала, Брюсов, естественно, должен
был, хотя бы в известной мере, говорить общим с ними языком. А как раз в эти
годы (1903—1904) выступают младосимволисты во главе с А. Белым и Вяч. Ивановым,
выдвинувшие новую теорию символизма, целиком религиозно-мистическую. Они так и
назвали свою теорию «теургией», т. е. постижением «бога».
Брюсов
сам, однако, никогда теургом не был, он вообще никогда не приписывал искусству
религиозного значения. Даже в «Ключах тайн» выражена, по существу, прежде всего
неутолимая жажда познания. Но положение обязывало. И Брюсов пытался поэтому
объединить в своем журнале всех символистов: и старших (при существенных между
ними различиях) и младших. Вместе с тем он в том же 1904 году писал Блоку,
который в связи с выходом «Urbi et Orbi» объявил его «кормщиком молодых». «Не
возлагайте на меня бремени, которое подъять я не в силах... Дайте мне быть
только художником в узком смысле слова, — все большее довершите вы, молодые,
младшие».
Не
отнимая, таким образом, у младших их права на мистические поиски, утверждая по
тактическим соображениям, что они, возможно, дадут «большее», чем старшее
поколение, печатая их статьи, Брюсов в то же время открыто выступал против них.
Например, в 1906 году («Весы», № 5) он писал по поводу «Апокалипсиса в русской
поэзии» А. Белого: «Ты расцениваешь поэтов по тому, как они относятся к «Жене,
облеченной в солнце», нет, я решительно отказываюсь от чести... числиться среди
них». В 1906 году, в рецензии на сборник «Факелы», где Г. Чулков, Вяч. Иванов и
другие выдвинули как основу «истинного» символизма «новый мистический опыт»,
Брюсов опять категорически возражает против сведения искусства к религии:
«Программы настоящих, а не выдуманных литературных школ всегда выставляют на
своем знамени именно литературные принципы... Романтизм был борьбой против
условностей и узких правил лжеклассицизма, реализм требовал правдивого
изображения действительности; символизм принес идею символа как нового средства
изобразительности... Объединять же художественные произведения по признакам, не
имеющим отношения к искусству, значит — отказываться от искусства».
Из
сказанного видно, что Брюсов и в это время как теоретик символизма
противоречив. Осмысление искусства как «мистических ключей» в «Вечность»
естественно ведет к религии, а Брюсов от религии как основы искусства
решительно открещивался. С другой же стороны, утверждение, что новаторство в
искусстве всегда основывается на новаторстве «литературных принципов», «средств
изобразительности», «приемов творчества», — это, несомненно, осмысление
искусства, хотя и формалистическое, но не связанное с метафизикой или религией.
И это уже знакомое нам утверждение: основная задача символизма — новаторство
мастерства.
Но
ведь противоречивым как теоретик символизма (а еще более того в творчестве)
Брюсов был с самого начала: он не мог уместиться в символизм и постоянно
«выламывался» из него. И не случайно все его критические статьи, даже ранних
лет, как и исследовательские работы о Пушкине, о русском стихосложении и
другие, были позитивны. Брюсов также никогда не давал религиозного осмысления
классикам (в частности, Пушкину), как это делали с последовательно
символистских позиций Мережковский, Вяч. Иванов, Белый. Не случайно поэтому,
что к началу 1909 года Брюсов покидает «Весы», как он сам признался, «именно
потому, что почувствовал, каким уже пережиточным, отсталым явлением стала их
проповедь». А ведь и после ухода Брюсова редакция «Весов» продолжала
утверждать, что «единственная дорога истинного художественного развития идет
через символизм», что «в искусство мы признаем символизм единственным истинным
методом творчества» ("Весы", 1909, № 11, стр.89) и т. п.
Впрочем,
об отношении Брюсова к символизму в период 1909 и позднейших годов, как и о
всем его пути «преодоления» символизма прежде всего в поэтической работе,
придется говорить далее. Сейчас же, чтобы понять, чего, собственно, искали и
что именно нового открыли в символизме теурги, необходимо предварительно
выяснить, что дала поэтическая практика старшего поколения.
Список литературы
Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.biografia.ru/