--PAGE_BREAK--Образчик делового стиля — условного, причинного и следственного смыслов — и в их четком, логическом и в том же неприятно логическом следовании, что отмечалось у молодого князя. Эта «органическая» сверхфраза окрашена речевой экспрессией XVIII в. — иронией и острословием. Напомним, что отложить дело предложено боевому офицеру, а в слове дело (в Словаре 1847 г.) актуализировано значение «сражение»:
— Впрочем, нынче, вероятно, дела не будет,— сказал Багратион…
Офицер, товарищ Тушина, был убит в начале дела…
Любой человек ответит на вопрос, пример какого стиля приводится ниже:
… хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими… для одного этого я живу. Да, для одного этого!.. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена,— самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми…
Это стиль — романтический. Мы могли бы раздвинуть его «пространство».
Князь Андрей первый, путая волосы о кисею полога, отошел от кроватки. «Да, это одно, что осталось мне теперь», — сказал он со вздохом.
Чем отличается стиль от языка? Обычно на этот вопрос отвечают так: стиль принадлежит искусству, язык коммуникации (средству общения). Стиль — монолог, язык — диалог: два уровня единой иерархической системы. Однако главная, глубокая (и даже глубинная) разница между стилем и языком состоит в том, что всякий стиль формализует в себе причинно-следственные отношения. Всякий — значит, и функциональный, и историко-литературный.
В романе «Война и мир» предстала — в единственном, уникальном экземпляре — сама эпоха литературного сентиментализма, с ее «всеобщим секретарем» — карамзинским элегансом. И акценты сентименталистского стиля сосредоточены на Николае Ростове («в нем так много поэзии», по отзыву Жюли Карагиной):
Николай спел вновь выученную им песню:
В приятную ночь, при лунном свете,
Представить счастливо себе,
Что некто есть еще на свете,
Кто думает и о тебе!
«Обожаемый друг души моей, — писал он. — Ничто, кроме чести, не могло бы удержать меня от возвращения в деревню».
Конечно, трудно согласиться с восторженной Жюли о «поэзии» в Николае:
«… все это поэзия и бабьи сказки… Нужна строгость… Вот что!» — говорил он, сжимая свой сангвинический кулак.
Но нельзя согласиться и с критикой Николая по части его «штиля», якобы «эпигонского, изобилующего романтическими штампами» и изобличающего в нем эпистолярного графомана.
Во-первых, его штампы сентименталистские, а разница между сентиментализмом и романтизмом весьма существенна. Во-вторых, дело вообще не в личных пристрастиях — это, так сказать, историческая склонность к эпистолярному, т. е. к сентименталистскому (эти определения были синонимами), стилю.
Что же касается Наташи как эпистолярного автора, то, надо заметить, ее отличала вопиющая неграмотность. Ее письма к князю Андрею графиня выправляла (можно предположить: и орфографически, и стилистически) по черновикам («брульонам»).
Писатель создал каузальную (причинно-следственную) фразу. К ней — «органической фразе» — подступал уже Толстой-педагог. О методике выстраивания причинно-следственных отношений он говорил на примерах ученических сочинений в статье «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Он вспоминает, как «сочиняли» дети: вначале «… многие умные и талантливые ученики писали пустяки, писали: «пожар загорелся, стали таскать, а я вышел на улицу» — и ничего не выходило, несмотря на то, что сюжет сочинения был богатый и, что описываемое оставило глубокое впечатление на ребенке». Потом появились шедевры, перлы причинно-следственного смысла: «… побочная черта, что кум надел бабью шубенку, я помню, до такой степени поразила меня, что я спросил: почему же именно бабью шубенку?.. И в самом деле, черта эта необыкновенна… Кум, в бабьей шубенке, невольно представляется вам тщедушным, узкогрудым мужиком; каков он, очевидно, и должен быть. Бабья шубенка, валявшаяся на лавке и первая, попавшаяся ему под руку, представляет вам еще и весь зимний и вечерний быт мужика. Вам невольно представляются… вся эта внешняя безурядица крестьянского житья, где ни один человек не имеет ясно определенной одежды и ни одна вещь своего определенного места (...). Мне казалось столь странным, что крестьянский, полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гете».
Тексты Толстого наполнены словами очищение, обновление, словосочетаниями внутренняя борьба, внутренний человек и подобное, иллюстрирующими толстовский принцип «единства самобытного нравственного отношения автора к предмету». Именно апелляцией толстовского автора-повествователя непосредственно к прямой речи героев предопределено и обусловлено развитие всесильного толстовского голоса.
Но то, что в Эпилоге (во 2-й части) появился вдруг функциональный стиль, было полной неожиданностью. Каким образом растворился и куда исчез из романа его сентименталистский стиль?
По закону превращения энергии стиль исчезнуть не мог, хотя бы по закону инерции (консерватизма) языкового сознания людей.
«Неподвижность земли» — по Птолемею — диктовала «несуществующую неподвижность в пространстве». Человек отказался от сознания этой «неподвижности», чтобы признать «неощущаемое нами движение»,— говорит Толстой в финальных абзацах Эпилога. И констатирует, что вслед за этими отказом и признанием последует как неизбежное и необратимое для истории: «Точно так же необходимо отказаться от сознаваемой свободы и признать не ощущаемую нами зависимость». Напор толстовской мысли как бы разбивается о лингвистический утес: человек действительно отказался «от несуществующей свободы», но в своем языке не признал «не ощущаемой зависимости», он продолжает, несмотря на открытия Коперника, говорить языком геоцентрической системы Птолемея: восход, заход, закат, солнце встало, солнце поднялось, солнце клонится, солнце опускается — так «несуществующая неподвижность» отложилась в движении. И дело не спасает так называемый «разум» — эта высшая прерогатива человека: Лобачевский, признавая за животными ум, отказывал им в разуме. Л. Толстой отказывал в нем и человеку.
В Эпилоге свобода воли совсем не означает прямолинейного выбора между добром и злом. Кстати, Толстой, так любивший эти слова в своей бытовой и публицистической речи, весьма осторожен и сдержан в Эпилоге.
Чем понятнее нам связь человека с внешним миром вообще, тем недостовернее его свобода, экономическая, государственная, религиозная, общечеловеческая связь его с внешним миром, чем яснее она нам, тем недостовернее его свобода.
Как же «недостоверна» стилистическая (эстетико-речевая) свобода человека! Стиль — крылья человека или саркофаг, в который он заключен навечно?
Но свободная воля человека, но произвол на добро и зло? Вот оно, великое слово, стоящее на пути истины.
В каноническую редакцию эти библейски величавые строки не вошли, они развернутся потом в исповедях, трактатах и филиппиках писателя.
Но и от второй части Эпилога веет такой же неистребимой тревогой, как от «Мертвых душ» Гоголя или от «Философических писем» Чаадаева. С одной стороны, мы чувствуем, как дух достигает высшего подъема деятельности, вырывается из круга «написанности». С другой — нас пугает бесконечное число значений, заключенных в магических словах, их «сокровенная тайна», а самое главное — безнадежность в аксиологической перспективе: «наука делает ученых, но не людей».
Эпилог во второй своей части антипоэтичен. Его двенадцать глав можно признать за двенадцать лекций — семестровый университетский курс на тему «Дифференциал истории» (особо не вникая при этом в эстетический, а главное — в эпический потенциал, персонифицирующий образ России: «русский мужичок» — по Сеченову, «русские силы» и «русские голоса» — по Менделееву, «русский человек» — по Тимирязеву, «русский чернозем» — по Докучаеву).
Эпилог во второй части риторичен — как монолог, обращенный к слушателям (здесь скрыт один из его секретов: читатель стал слушателем); он содержит черты ораторских жанров: диатрибы (беседы с отсутствующим собеседником), солилоквиума (беседы с самим собой) и даже менипеи (вставочных эпизодов).
Совокупность риторических черт организуется в лекцию.
Лингвисты скажут: «Я распространяется предикатами», разными по значению, фазисными (начинаю, приступаю и др.) — характерные черты университетской лекции.
В самом романе «Война и мир» не было «Я». Оно появилось только в Эпилоге, и в нем как-то диалектически надломилось и исчезло «колоссальное, тысячелетнее «Я» литературы» (В. Розанов), грозное «Я» в «Житии» Аввакума, потрясенное «Я» в «Путешествии...», дурашливо хитрое «Я» в «Что делать?», иезуитское «Я» в «Братьях Карамазовых». А если к ним прибавить другие «Я», научные — подчеркнуто вежливое до любезности — Сеченова, элегантное до изысканности — Тимирязева, скептическое до эпатажа — Мечникова, внушительное до проповедничества — Столетова, открытое до чистосердечности — Докучаева, то эпилоговое «Я» — уникальнейший субъект в литературе.
Исследователи не останавливались на Эпилоге не только потому, что об этом их просил (как «упрашивал» простых читателей) сам Лев Толстой. Дело в том, что так называемая наука о языке (стилях) художественной литературы вообще обходила читателя. Она фиксировала те явления и факты, которые могли исходить исключительно от их демиурга, писателя.
Для литературоведения Эпилог потерян, поскольку в нем исчезла (неважно — утонула или испарилась) литература.
Для языкознания Эпилог слишком однообразен синтаксической конструкцией с нелитературным, несловесностным «лексическим наполнением».
Только А. А. Шахматов решился взять оттуда (Эпилог-1) несколько предложений для своего «Синтаксиса русского языка».
Каким языком написан Эпилог-2?
Вот мнение Бахтина: «К концу романа познавательные философско-исторические суждения совершенно порывают свою связь с этическим событием и организуются в теоретический трактат». А вот мнение В. В. Виноградова: «Основной языковой фон романа — русский повествовательный, научно-описательный и философско-публицистический». В последних главах образ автора «возносится над сферами сознания персонажей и над миром изображаемой действительности. Автор выступает здесь в качестве проповедника, искателя и «потустороннего» созерцателя подлинной простой, неприкрашенной истины».
По Бахтину, Эпилог «совершенно порывает», по Виноградову — «возносится» и «потусторонничает», но у Бахтина, кроме «порывает», есть не менее замечательное суждение: «Автор должен находиться на границе создаваемого им мира как активный творец его, ибо вторжение его в этот мир разрушает его эстетическую устойчивость». Выходит, бахтинский отрыв нельзя понимать буквально — в его терминологическом значении. Не будем забывать, что Бахтин любил метафоры. Для нас же важна мысль о границах между автором и героем, вернее, о «призрачности» этих демаркаций: «Всякая строгая выдержанность жанра помимо художественной воли автора начинает отзываться стилизацией, а то и пародийной стилизацией». «Толстой говорит научным языком...» — считал Лев Шестов. Но противоположность самого «Я» выражена у Толстого противопоставлением духовного «Я» (Новозаветного) «Я» научному как извращенному «Я», которое Бердяев квалифицировал «бунтом» Толстого против истории и цивилизации. Мы заканчиваем раздел о языке Толстого разбором Эпилога-2, потому что различаем в нем эпилог XX в. Толстовский Эпилог-2 невыразимо актуален, вспомним его парадоксы: «убивал много людей, потому что он был очень гениален»; «сильнейшее орудие невежества — распространение книгопечатания» (можно прочитать — телевидения); «передовые люди, т. е. толпа невежд»; то, что многим молодым людям казалось или кажется смешным, на исходе XX в. представляется Священным Писанием.
Конечно, Эпилог-2 написан языком супертолстовским — т. е. с высшим напряжением его принципа «самобытного нравственного отношения автора к предмету», языком тяжелым и не всегда понятным.
Но мы ставили перед собой задачу показать процесс становления такого языка.
Ошибочно видеть равенство между Эпилогом романа и Толстым. Во всяком случае «Я» в Эпилоге совсем не синоним и не субститут (заменитель) «Я» собственно Толстого.
Мы старались показать, что Эпилог-2 (его язык) подготовлен единомышленниками — наперсниками автора-повествователя: Пьером и Андреем, словом первого, предложением второго. Словом — в том значении, в каком у пушкинского Ленского супруг («приди, приди...») — высшее сопряжение смысла: «все благо...». Предложением — в значении практической сочетаемости причины и следствия. И в том, что языку Толстого нельзя приписывать (как это почти безоговорочно делается) несобственно-прямую речь, более всего убеждает именно Эпилог — воплощение толстовского голоса.
II Взаимодействие изобразительно-выразительных средств в романе Л. Толстого «Война и мир»
Сложная структура содержания романа Л. Н. Толстого «Война и мир» передается не отдельными изобразительно-выразительными средствами и приемами, а разнообразным и одновременным их употреблением, образующим целые стилистические совокупности. Л. Н. Толстой нередко прибегает к сосредоточению в том или ином «ударном» месте произведения «ансамбля» стилистических приемов, находящихся в сложном взаимодействии друг с другом. Основными составляющими в этом взаимодействии являются метафора, сравнение, антитеза, различные виды повторов, градация, параллелизм, инверсия. Эти образные средства и приемы не только взаимодействуют друг с другом, развивая ту же тему, но и оттеняют и обогащают друг друга, взаимно заряжаясь динамикой окружающей их семантики. По словам А. Ф. Лосева, «всякий прерывный элемент в языке существует не сам по себе, но как принцип семантического становления, как динамическая заряженность для той или иной области окружающего его контекста». Взаимодействие изобразительно-выразительных средств в романе (точнее — конвергенция) представляет собой динамическое единство, которое ощущается в живом движении контекста. Начинается оно, как правило, с контраста, являющегося стилистическим стимулом. Такой контраст у Толстого возникает обычно в результате смены прямого описания метафорическим. Например, углубленно-психологическое воспроизведение душевного состояния князя Андрея накануне Бородинского сражения:
Он знал, что завтрашнее сражение должно было быть самое страшное изо всех тел, в которых он участвовал, и возможность смерти в первый раз в его жизни, без всякого отношения к житейскому, без соображений о том, как она подействует на других, а только по отношению к нему самому, к его душе, с живостью, почти с достоверностью, просто и ужасно, представилась ему. И с высоты этого представления все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным белым светом, без теней, без перспективы, без различия очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидал вдруг, без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. «Да, да, вот они те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы,— говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня — ясной мысли о смерти.— Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. Слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество — как велики казались мне эти картины, какого глубокого смысла казались они исполненными! И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня».
Данный фрагмент воспроизводит не только в динамике, но и в диалектике процесс быстрого отрезвления толстовского героя от жизни, ее иллюзий — под влиянием мысли о возможной смерти. Прямое описание нарушается метафорой, вначале не до конца семантически проясненной (холодный белый свет). Затем в метафорический контекст включается сравнение (Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем...), органически «перетекающее» в метафору (например: «… перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни»), вступающее — своей семантикой — в антитетические отношения с первой метафорой и тем самым расширяющее поле контрастов фрагмента. Контраст акцентирован повтором основных антитетических линий во внутреннем монологе князя Андрея. Этот монолог повторяет содержание повествовательного фрагмента, но в эмоционально углубленном, экспрессивно усиленном варианте. Взаимодействие двух разных типов контекстов (повествования и внутреннего монолога героя), оперирующих одними и теми же тематическими элементами, чередование метафорических и прямых обозначений одного и того же (например: «при этом холодном белом свете дня, ясной мысли о смерти; дурно намалеванные картины — слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество») не только раскрывают семантическое наполнение первой метафоры (холодный белый свет), но и придают необыкновенную остроту и динамику семантическому развертыванию всего фрагмента. Раздраженно-взволнонанное состояние Андрея Болконского подчеркнуто также различными повторами — точными и вариативными, градационным размещением понятий одной семантической сферы (без теней, без перспективы, без различия очертаний; просто, бледно и грубо; волновавшие и восхищавшие и мучившие), напряженной ритмической организацией фразы — с далеко отстоящими друг от друга подлежащим и сказуемым, разделенными многочисленными уточняющими обособленными членами, как бы «теснящими» друг друга («… возможность смерти в первый раз в его жизни, без всякого, отношения к житейскому, без соображений о том, как она подействует на других, а только по отношению к нему самому, к его душе, с живостью, почти с достоверностью, просто и ужасно, представилась ему»). Важную роль играют эпитеты, противостоящие и семантикой, и стилистическими коннотациями (дурно намалеванные, грубо намалеванные — прекрасные, таинственные, великие; волновавшие, восхищавшие, мучившие — ложные); экспрессивности фрагмента способствуют параллельные конструкции, усиленные повторами («Да, да, вот они те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы… Вот они, эти грубо намалеванные фигуры...»).
продолжение
--PAGE_BREAK--