Москва в ПарижеАвтор: Бальмонт К.
Иногда во сне снятся мне белые птицы. Такие сны посещают меня редко, и я всегда просыпаюсь счастливый и бодрый после свиданья в сновидении с белой птицей. Целый день проходит у меня под знаком доброй приметы, все удается — и дело, и встречи, и замыслы. Душа целый день в порядке и внутренней сосредоточенности. Не мечется, не рвется, довольна, знает, вполне убеждена. Белая птица никогда меня не обманывает.
Три дня тому назад я проснулся рано утром, прислушался к грохоту парижской улицы, но он мне показался уравномеренным. Я отдернул занавеску — и замер в восторге. Белые птицы, множество белых птиц, малых и побольше, весь воздух Парижа белый, и сонмы вьющихся белых крыльев. Уже не во сне, а наяву. И наяву снятся сны убедительнейшие.
Как в Москве — сто лет тому назад — сто лет? — меньше и много более, — как в Москве, что была на иной планете нашей жизни, когда Слово не было еще растоптано, а честность и доброта были совсем неудивительной повседневностью, — крутился тихий снежный вихрь, шел снег, падали снежинки, и вились, обнимались, целовались, прилетали, улетали, танцевали, веяли, падали не падали, таяли в воздухе летучие хлопья, веселились белые снежинки, и две из них таяли, а двадцать две не таяли, затянулись парижские крыши белыми московскими коврами. Московия — она ведь белая, моя Москва зовется Белокаменной. От храма до храма в ней белый свет. От крыши до крыши белый сугроб. Крыши иногда проваливались. А все-таки в душе глядящей — от таких сугробов на крышах — становилось полетно и легко.
Московия вся в Москве. А Москва вся в снегу. А в снеге не только снежинки, а тайны и клады, и свежесть, и радость, и откровения неожиданностей. От улицы к улице идет и ведет белая метель. От дома до дома сквозь окна, затянутые белыми узорами, — созидатели радужных видений, — перекликаются огни и зовут: «Приди, у нас уютно, тебе рады. Пожалуйте, милости просим». От месяца к месяцу белый хоровод, снеговое небо, оснеженная земля, захваченный снежинками воздух, захваченная вьюгой душа, на полгода в горностаевой шубке, на пять и на шесть месяцев, щеки румяные, в сердце истома, ждешь не дождешься счастья — придет? не придет? — с холода войдешь в тепло, озябнешь — согреешься, подождешь-подождешь, разогреешься, растомишься — и тянет уйти в морозную ночь. Идешь. Глядишь. Слушаешь собственный шаг. А мысли — в уровень со звездным небом.
Неужели это было, это быль, а не сказка? Неужели душа была в красоте, но красота не овладела миром, а запуталась в случайном, забилась, в собственных силках, порвала их, вырвалась, улетела, растаяла, гонись не догонишь, лови не поймаешь, не узнаешь, где и ловить, куда направить гон своя. Мчись без путей, все дороги — путь. Скользкий, тяжелы", неведомый, неопределимый, неопределенный. Знаешь только одно: все дороги — путь, приводящий к мокрой липкости, к грязи. А если не грязь, значит — холод покрепчал. Морозит. Слава богу. Хоть вовсе замерзнуть, но только бы без грязи
Веселая прихоть приснившейся белой птицы, которая из сновидения перепорхнула в длительную явь. И летит. А летя, заворожила шумы огромного Города и сделала их уравномеренными. Самокаты — чудовища злые, когда налетают на живых, но что до себя, они острожные. То ли они боятся, что от московского мороза на парижских улицах подло-мягкие шинные лапы их растрескаются, то ли им жутко от возможности раскатиться по остеклевшей плоскости и со всего размаха хватиться о столб, но неуютные чудовища уменьшились в числе чрезвычайно, попрятались мерзкие зверюги, а если тащатся кое-где, то с размерной осторожностью. Скорее туда, где их вовсе нет. В издавна привычный малый парк Мюэтт, в колыбель одиноких мечтаний, в Молчальницу. И в ставший тихим, и ставший звонким, и ставший белым Булонский лес.
Ну и город, ну и людишки. Город по-московски побелел, стал весь красивым, спрятал свой всегдашний серый цвет под благороднейшим, под цветом белых роз и видений, мгновенной игрою раскинул везде, разбросал снежные кусты и вишневые сады в цвету, а людишки все попрятались. Ведь легкий только холодок. Морозит немножко, но назвать это московским морозом можно только из нашей страсти к воспоминаниям.
Все же я очень благодарен здешним людям, что они своим отсутствием дали мне возможность чувствовать и думать, что Булонский лес — хороший Русский сад, завороженный начинающейся зимой, остуженный и оснеженный, совсем опустевший, грудь дышит свободно, зоркий глаз упивается мастерством и размахнувшейся по-особенному творческой кистью Природы, живописующей красивую прихоть нагромождения белого на белом, — и вот предо мною нечто не трех измерений, а четырех.
Из четвертого измерения, из времени, влившегося в пространство, из прошлого времени России в здешнем и нездешнем Русском саду, я вижу большой овальный пруд, озеро, легкий, но уже не шуточный на нем ледок, все пространство воды затянуто льдом, только у берега, куда я подошел, колотя озябшую руку о руку, что-то вроде довольно большой полыньи, и десять белых лебедей из боярских времен и дней зябнут в воде, всхлипывают тихонько, не знают, куда деться, кончилось лето, неуютно в воде, студено да и пищи маловато. Но красивы эти десять лебедей. На холод ли они жалуются тихонько или им оттого так неловко, что их не двенадцать? Верно, их было ровно двенадцать, да улетел один, а за ним другой. Не досмотрели дозорные. Крылья подросли. Нет двух; самых красивых лебедей, первого и второго, они не одиннадцатый и двенадцатый.
Смеющиеся пришли две девушки. Из времени они или из пространства, не ведаю, но смеются так по-настоящему Мужчины все попрятались кто куда. А девушки не боятся ни внезапной зимы, ни ночного часа, ни садового затишья ни лесного безлюдья. Они издали почувствовали, что скучно белым лебедям, холодно и голодно. Подошли, посмеялись, друг дружку подталкивают, одна у другой белый хлеб вырывает из рук, щиплют его, крошат, бросают куски и крошки в остывшую воду, — и сразу лебедям и тепло стало и весело. Друг друга отгоняют, каждому хочется поближе быть к девушке, которая, смеясь, протянет руку и поманит.
Но в белом сне наяву девушки мне не нужны. Я тихонько отпрянул в ночь, лишь взглянув на их очарование. Я хочу белой тишины, мне нужно сейчас отъединение в белом. Ступая настолько бесшумно, как только это возможно, я огибаю выгиб озера-пруда и перехожу на противоположный берег. Я тотчас же охвачен там восхищенным изумлением. Отойдя от воды и прижимаясь друг к другу, там стоят на заиндевевшей, на запорошенной снегом лужайке два черных лебедя. Не те улетевшие, эти из другого края. Все в них свое, и все в них по сравнению с белыми иное. Они легче, стройнее, их черные крылья — черное кружево, шея у четкого, черного лебедя тоньше, длиннее и вовсе змеиная. Но и они тоже тоскуют. Им холодно. О забытом ли дальнем Южном острове они тоскуют? О навеки потерянном родном? Они прижались один к другому, и я осторожно протягиваю свою руку, я касаюсь гибкой спины черного лебедя, я тихонько ласкаю ее, а черный лебедь вскинул в белесоватый воздух зимней ночи свой алый клюв, и в ночной этой мгле алеющий, и кликнул чуть-чуть. А другой в ответ чуть-чуть, еще тише и как будто отдаленнее. Странный дрогнувший звук, задрожавший в моем Русском сердце. Точно где-то за дальним холмом раздался отзвук гармоники. Точно зимний колдун, в час тоскования, железными своими перстами — железо овоздушенное — ударил в некоей подземности по бронзовым струнам — бронза легчайшая — и снова тишь, и тишина сама себя слушает.
Чуть-чуть касаясь рукою стройного, черного лебедя, я на мгновенье закрываю свои глаза. Ослепшее тело — прозревшая душа. Я в одно мгновение, весь вздрогнув, вижу безмерный город из белого камня. Москва. И слитным кликом безмерным, приветствуя радость восполненного чуда, торжествуя возрожденье того, что умереть не может, от храма к храму несосчитанно гудят мои бессмертные колокола, только им дарованными звонными перезвонами.
Париж.
16 декабря 1925 г.