Аннотация Издателя.На фоне современной постмодернистской литературы, которая утопила себя в самоиронии, скрывающей настоящую беспредметность, предлагаемое читателю произведение является почти классическим: именно потому, что оно не формально, но предметно, и полно гуманистически значимым содержанием; значит, отвечает не исключительно литературному эстетству, но запросам живой человеческой души, ищущей своего отражения в изящной словесности. Можно не обинуясь сказать, что этим произведением доселе неизвестного автора возрождается европейская традиция философского романа; именно философского, а не просто интеллектуального, столь характерного для ХХ-го столетия. Таким образом, оно открывает собой эпоху неоромантизма, в современной русской литературе уверенно идущую на смену постмодернизму. Последний выражает усталость ХХ столетия, тогда как неоромантизм несёт с собой духовные силы, переходящие в век XXI. Несомненно, послевоенное поколение - теперь поколение отцов, должно счесть этот роман своим романом, ибо герои его принадлежат этому поколению и представляют как бы духовную квинтэссенцию его. Нужно сказать, что первое послевоенное поколение – совершенно особое в череде советских поколений. Всякий, кто знает судьбы его, согласится со мной. То лучшее, то идеальное, что было в русской революции и могло оправдать её, явило свои зрелые плоды именно в этом поколении. Какое-то долгое эпохальное развитие нашло в нём своё завершение: ему, этому поколению, выпало завершить и исторически «закрыть» ХХ-е столетие, усвоив его трагический опыт. Позвольте выразить убеждение в том, что духовными отцами новой эпохи будут именно они, рождённые на земле в 1947 году. Их духовность будет духовностью ХХI-го столетия. Сказанное не значит, что роман будет неинтересен «детям», поколению, рождённому в 70-х. Напротив, им очень нужно знание отцов. Кроме того, беспримерные по нынешним временам глубина и точность психологичеcких откровений, чёткая нравственная позиция автора и постоянная отсылка к трансцендентным реалиям делают этот роман подлинно душеведческим и нравоучительным; для любого читателя, способного находить в книге своего друга и учителя. Политико-исторический и бытовой фон выписан в романе с такой графической лаконичностью и точностью, что безошибочно узнаётся и оживает в памяти при чтении. Это сообщает книге живость и почти кинематографическую достоверность. К уже сказанному можно добавить ещё много похвальных автору слов, но пусть книга скажет сама за себя. Мне же позвольте удалиться и пожелать вам не только приятного, но и душеполезного чтения.В.А. КожевниковГлава I^ Радха и Кришна в пионерских галстуках.В конце каждой недели, после шестого урока, уже ввечеру, а зимою и затемно, при свете жёлтых электрических лампочек, ученики "седьмого Б", вместо того, чтобы стайками и поодиночке расходиться по домам, выстраивались парами под началом классного руководителя и строем шли вдоль кафелем стеленного коридора, – который на переменах служил катком, – в физкультурный, он же актовый, зал на пионерскую линейку. К этому часу зал свободен: клубные скамьи горой сложены на сцене, а гимнастические маты – в заветном чуланчике; где хранились и ещё кое-какие привлекательные для мальчишек предметы, вроде дисков и копий, и литых гранат разного веса, и куда имели доступ только фавориты учительницы физкультуры. Герой нашего повествования не принадлежал к таковым, но хотел бы принадлежать. И, если бы это зависело от него, непременно причислился бы к свите авторитетной физкультурницы в чёрном трико, обнаруживавшем женственность совсем иначе, нежели юбки и платья. Мешало ему то, что он не знал, каким таинственным образом немногие из его товарищей становятся её фаворитами. В зале пол был дощатый, старинный, с широкими, не нынешними, половицами. Так же, как в классах, он был смазан коричневой мазью, осклизлой и гадкого запаха, в которой угадывалось присутствие керосина. Герой наш, хотя и мор- щил нос, всё же любил этот запах, невзирая на гадливость, как втайне любят запах собственных ног. Это был запах старой школы: чужой, казённый, не домаш- ний; и, вместе, родной, тёплый своей привычностью и привязанностью к школе. Падать на этот пол, однако, не стоило, ибо оставались на одежде от такого падения жирные бурые пятна, о стойкости которых хорошо знали руки, стиравшие школьную форму. В описываемое время обыватели уже начали догадываться о существовании стиральных машин, но, даже находя к тому средства, ещё не находили в себе смелости приобретать их, и раскупали в «хозмагах» стиральные "доски" из рифлёного оцинкованного железа. Герой наш всегда испытывал отвращение к возможному собственному падению на этот смазной пол и, – примечательная черта! – за все годы школьной жизни, кажется, ни разу на него по-настоящему не упал, что не мешало ему наслаждаться падением других, и, может быть, особенно пятнами на одежде, как следствиями подобных происшествий. В общем итоге, впрочем, склизкость пола была, скорее, положительной чертой: можно было ловко проехаться по нему на каблуках "скороходовских" ботинок. Линейка заключалась в том, что пионеры, одетые в традиционную русскую гимназическую форму стояли в несколько рядов вдоль стен актовой залы, образуя каре. Не проживший всей нашей истории читатель может здесь подумать, будто гимназическая форма сумела пережить красную революцию. Но нет, не сумела, но была реанимирована в Империи Советов, чтобы образовать теперь, в сочетании с красным галстуком, стилевой оксюморон, – возможно, знаковый для всего этого периода истории. От прежних гимназистов их отличали не только повязанные вокруг шей алые галстуки с закрученными, обгрызенными и запачканными в чернилах концами, но также и то невиданное прежде обстоятельство, что стояли они вперемежку с «гимназистками». Последнее, впрочем, было новеллой «оттепели». Смешанное обучение в школах ввели на другой год после смерти Отца народов. Гимнастическая зала, со шведскими стенками, принадлежала бывшей первой мужской гимназии, стены которой, сохранившиеся в первозданном виде, огораживали теперь пространство живописуемых нами событий. В центре залы возвышался невидимый простым глазом позорный столб, к которому завуч школы, используя гвозди множества взоров, кувалдами слов приколачивала страдающие души неудачников. Мы, скорее всего, ошибёмся, если примемся утверждать, что линейка была для пионеров радостным событием, хотя бы потому уже, что в сердце нашего героя бытовал некто, очень этими линейками тяготившийся. А ведь именно наш герой, высокий ростом, худой телом, с лицом бледным и выражающим претензию на превосходство, ожидал каждую линейку с трепетным волнением, которое прятал за маской (и даже гораздо глубже), столько же от других, сколько и от себя. А прятал потому, что волнение это было характера романтического. И значит принадлежало области жизни, издавна окружённой запретами и условностями. Человек – существо парное, и если кто-либо испытывает особые чувства, можно быть уверенным, что есть некто со встречными чувствами и ожиданиями. И такая особа действительно обреталась в составе "седьмого Б". К счастью, они нашли друг друга, но должны были это скрыть. Почему? – мы выясним позднее. Пока же их романтические свидания должны были проходить «под прикрытием». Пионерская линейка как раз и служила таким прикрытием. И рассказ наш не о линейке, а об акте тайной любви, искусным образом встроенном в официальную церемонию и превращавшим последнюю в нечто, не предполагавшееся устроителями. Акт этот начинался уже тогда, когда ученики выстраивались в правом проходе класса, и наши, пока анонимные, любовники незаметно для окружающих и на правах дружбы старались встать рядом, чтобы в сутолоке построения и от раза к разу прерываемого движения неровного строя начать, будто невзначай, оргию взаимных касаний, отдававшихся в душах томительным наслаждением. В экзекуционном каре они тоже стояли рядом: их горячие руки искали и быстро находили друг друга, соединяясь в исполненном неги ласкающем пожатии. Можно в несчётный раз удивиться чуду любовного тепла, перед которым бессилен градусник; но описать его – это придется оставить другому, более талантливому рассказчику, чем тот, коему вы теперь внимаете. Было бы, однако, клеветой на нашего героя сказать, что он пренебрежительно относился к торжественной пионерской линейке, превращая её в место свиданий. Вспомните, как много свиданий происходило в церкви во времена нравов более строгих, чем нынешние, и это легкомысленное кощунство совмещалось, однако, с горячей верой. Так же и в сердце нашего героя, наряду с опьянённым любовником, присутствовал юный гражданин и отрок, испытывавший почтение к линейке и сознание причастности к важному ритуалу. Это почтение было того же рода, какое он испытывал к почётному пионерскому караулу, торжественно замершему возле памятника вождю, охранявшему и осенявшему вход в городской сад, или к такому же караулу возле знамени дружины, для несения которого даже освобождали от уроков(!). К почтению, правда, примешивалась ещё и зависть, так как его никогда не приглашали в караул, хотя он страстно желал попасть туда, и, наверное, попал бы, если бы знал, каким образом проникают в караул миловидные счастливчики из числа его одноклассников. Очевидно, администрация школы имела на сей счёт какие-то тайные сношения с отличниками и активистами, Никита же не был круглым отличником; и активистом он тоже не был. Думать об этом так откровенно, как мы теперь говорим, он, впрочем, не смел, и просто потаенно тосковал, сознавая, что он не так красив, как те избранники. Но это было ещё не всё; судьба его была ещё горшее оттого, что ему за всё его долгое пионерство ни разу не довелось поиграть на отрядном барабане или подуть в горн, хотя, – в полном соответствии с несправедливостью Неба, – этой привилегией пользовались его сверстники гораздо более низкого ранга, нежели тот, которым обладал он. Истины ради нужно отметить, что Никита не умел ни дуть, ни стучать палочками, но как-то забывал об этом, – со стороны это дело казалось ему нетрудным. Как мы уже сказали, любовь, которой предавались наши герои, была тайной. Она не имела ничего общего с "дружбой" мальчиков и девочек, которая бытовала в школе, и совершенно не соответствовала тому признанному разбиению на пары, которое сложилось в классе, и которому подпадали явно и наши тайные любовники. В королевстве «седьмого Б» она была королевой и находилась признанной паре с королём, Г.С., который доводился нашему герою лучшим и первым школьным другом. Сам он был всего лишь герцогом, и у него имелась герцогиня, Л.Д., с которой он официально дружил. Графья и генералы тоже имели свои пары, прочая же дворцовая челядь и единственный солдат находились ещё на положении отроков. Народ тоже был в королевстве, но народом никто, разумеется, не интересовался, и что последний думал обо всей этой знати автору не известно. Придворное супружество, оно же – "дружба", заключалось не только в традиционном "провожании" и в том, чтобы быть официальным кавалером на вечеринках, но и в старательном разыгрывании драмы любви: в ревности, размолвках, томительных взглядах и вздохах. Однажды, изрядно подвыпив, очевидно под воздействием портвейна с несчастливым номером "13", наш тринадцатилетний (какое зловещее схождение!) герой дошёл в выражении своей куртуазной страсти до того даже, что взобрался по металлическим скобам на трубу котельной с видимой целью броситься долу, от огорчения, доставленного невниманием герцогини. Всей честной придворной компании пришлось заботливо снимать его с этой трубы. Взобрался он, впрочем, невысоко. Всё это было героическим спектаклем, из которых состояла вся публичная жизнь школьной компании. В ходе одного из таких спектаклей кудрявый мальчик-романтик, по имени Валериан, переживая размолвку с другом, ударил себя ножом в живот. Неглубоко. Но кровь пролилась... Описываемая нами любовь не имела ничего общего с этой комедией. Непохожа она была и на щупание под партой жирных ляжек Тани Петухиной, с которой наш герой одно время сидел за одной партой, и к которой, фактически, испытывал отвращение. То было что-то настоящее, взрослое, не предполагавшееся у детей и потому не находившее себе места на подмостках детского театра. В чём-то эта любовь перекликалась с любовью к Н.М., на огне которой сердце нашего героя сгорало целые три года, от первого класса до четвёртого. Лишь вынужденная разлука утишила эту страсть, но не изжила её вовсе. Любви к Н.М. тоже не находилось места в тех формах общественной экспрессии, которые приличествовали детям, поэтому Никита не смел выказать её ни единым жестом. И, к тому же, Никита страдал низкой самооценкой, которая всегда обнаруживается робостью, в сочетании с гримасой превосходства. Потому было великим счастьем оказаться случайно рядом с нею в ходе какого-нибудь официального школьного перформанса. Может быть, именно воспоминание об этих минутах счастья послужило тому, что нынче Никита активно использовал «постные» школьные церемонии для своего скрытного греховного «скоромничанья». Замечательно, что любовь та могла быть разделённой, если бы Никита знал о взаимности со стороны Н.М. (а таковая имела место), но он не мог узнать о ней по тем же причинам, по которым не мог выказать собственных чувств. На томительных уроках, рутинный шум которых, умеряясь расстоянием до задней парты, превращался в реверберирующую музыку стихий, не мешающую уединению, нашему герою случалось мечтать о будущей супружеской жизни с воображаемой избранницей, которая хотя и могла воплощаться в образе его нынешней пассии, на деле была неопределённым божеством; и он знал подспудно, что теперешние образы и страсти – это только сиюминутные замещения настоящей божественной любви. Возвышенные мечтания эти неизменно, однако, приземлял один беспокоящий вопрос: что делать с панталонами? Казус состоял в том, что названный предмет дамского туалета вызывал устойчивую неприязнь у нашего героя, – как своим покроем и кричащим цветом, так и тем нелепым обликом, который способен был он придать женской фигуре. Мальчик знал, что ядовито-зелёные и сиреневые панталоны способны отравить его чувства к будущей супруге: они вторгались в идеальный мир прекрасных бесплотных форм свидетельством и напоминанием, – всегда непрошеным, – греховности земного брака и небожественности женщины, и ставили под сомнение ту будущность, о которой он мечтал. Хотя нащупывание под партой резинки так называемых "рейтуз" на ляжке Тани Петухиной, быть может, и доставляло ему определённое порочное удовлетворение, последнее всё же лежало совсем в стороне от того сияния, которым озарялась в мечтах будущая жизнь со своей божественной парой. Этот, неразрешимый для нашего героя вопрос панталон уводит склонного к анализу автора, а с ним вместе и терпеливого читателя (дай Бог ему здоровья!), в глубокое детство Никиты, когда его достославная мать, не отличившаяся в данном случае проницательностью, обряжала его в эти самые злосчастные девчачьи панталончики, которые уже своим цветом указывали на то, что их не подобает носить мужчине. Ничего яркого и цветного, ни в верхнем, ни в исподнем, только чёрное, серое, белое, и, может быть, меланж для пальто, – вот цвета мужчины. Голубое же, а тем более зелёное или розовое, – это уж увольте! И потом, отец ведь не носил рейтуз, – рейтузы носила мать; а Никита безоговорочно причислял себя к партии отца. Поэтому выбор матери, продиктованный гигиеническими соображениями и вечным советским дефицитом, несказанно оскорблял чувство собственного достоинства четырёхлетнего мужчины. Герой наш сильно страдал от этого оскорбления, но страдал молча, – никак не находя возможным заявить своё достоинство в мире, где он по слишком многим внешним показателям сознавал себя ничтожным, бессильным и зависимым. Временами он чувствовал себя как большой взрослый человек, запертый в футляр, наружно являвший собой маленькую человекоподобную куклу, сквозь глазницы которой, скорчившись в три погибели, он испуганно смотрел в чуждую и непонятную жизнь, в которой для него не было законного места. В ней было место только для ничтожной куклы, в оболочку которой он был наглухо замурован силой злого волшебства. Подлинная же личность его просто не смела себя обнаружить, боясь быть непонятой, оплёванной и даже убитой. Я примерно опишу его чувства, если скажу, что он испытывал подобное тому, что чувствовал Гулливер, похищенный обезьяной во время его пребывания в стране великанов. Обращаясь с ним в соответствии с этикеткой, наклеенной на кукле, как с существом, которому недоступна большая часть того, что волнует их самих, взрослые часто ставили его в очень неловкое положение. Так случилось, к примеру, когда Никита впервые оказался в детском саду, в котором не было никакого сада, но зато была застеклённая веранда, выходившая на тесный и голый мощёный двор. Вдоль стены, на веранде красовался ряд эмалированных белых горшков с нанесёнными на них красной половой эмалью иероглифами и накрытых крышками. Когда наступал час туалета, нянечка сдёргивала с детей штанишки, и обнажённые от пояса дети чинно рассаживались по горшкам, – кому какой достанется, – и тужились на них положенное время с крышками в руках. Впервые столкнувшись с этой процедурой, герой наш с ужасом обнаружил, что здесь нет отдельных «мужских горшков»; что мальчики и девочки сидят на горшках вперемежку. Этот казённый горшковый промискуитет, лишавший Никиту пола, а вместе с полом и достоинства человека, был для него одной из тяжелейших нравственных пыток, к которой добавлялась ещё и пытка невозможности протеста или хотя бы жалобы, так как он не имел права на подобные не соответствующие возрасту переживания. В момент принудительного обнажения срамных уд к нему на миг вернулось то изначально знакомое мучительное чувство унижения, бессилия и обречённости, которое ему пришлось испытать, когда палач сорвал с него одежду перед казнью... Теперь, в настоящем, он сидел с отрубленной головой и полными слёз глазами, прикрывая эмалированной крышкой горшка свои обнажённые гениталии. Возможно, именно на этом горшке родилась его кривая страдальческая улыбка. Мы не знаем, что испытывал наш герой в женском разряде бани, куда по неразумию водила его мать, но сам факт полного стирания из памяти Никиты всего, что он там видел, говорит за себя. Чем, как не абсолютным табуированием соответствующих переживаний, можем мы объяснить это?Глава 2^ Новый Гулливер. Левое и Правое.Никита страдал, утверждает автор, и, по недостатку пытливости у читателя, сам задаётся вопросом: о котором Никите речь? Ведь там, где невооружённым глазом виден был лишь один Никита, на самом деле стояло два. Их можно было счесть близнецами (они родились вместе) хотя и сильно различающимися по душевному складу. Сам Никита (я говорю о Никите видимом справа, если смотреть вслед) тоже не видел своего брата, с которым сросся ещё в утробе матери, но он его знал, ощущал и, может быть, более чем любил, так как считал его частью самого себя. Не видел же он его потому, что отчасти страдал врождённым дефектом зрения, при котором игнорируется левое поле, а также потому, что его не видели взрослые, и ещё потому, что зеркала в этой заколдованной земле были устроены так, что в них отражалась только правая половина мира, разрезанного точно по осевой линии: на месте же левой зияла пустота, которую мозг естественно восполнял симметричным изображением видимой правой стороны, так что равновесие мира для восприятия сохранялось. И без того непростые отношения братьев осложнялись тем, что Никита правый, который доминировал в паре в силу преимущества быть видимым, из своего ещё очень небольшого жизненного опыта знал, что Никиту левого следует прятать. Как он прятал его, когда во время «тихого часа» в детском саду старательно притворялся спящим, складывая руки лодочкой и подкладывая их «под щёчку», согласно команде нянечки, – хотя никогда не спал таким образом дома и не знал, в точности, что означал возглас: «ручки под щёчку!». Поступая здесь так, как это делали другие, лучше осведомлённые, чем он, Никита правый тщательно прикрывал вовсю бодрствовавшего Никиту левого, тайком предоставляя ему, – в дополнение к ушам, – один полу-зажмуренный глаз. Имея один глаз на двоих, он, впрочем, мог уступить Никите левому только одну его половину, через которую тот впивал в себя окружающий мир форм, – другую же половину Никита правый использовал сам, чтобы осторожно следить за бесшумными передвижениями нянечки, искусно притворяясь спящим и знающим, что такое есть "ручки под щёчку", когда она невзначай приближалась. В эти часы вынужденной неподвижности вспоминались ему минуты обеда, когда все сидели за столами с ложками в руках, широко раскрыв рты, словно стая птенцов, ждущих родителей, улетевших за кормом. Но вместо желанных лакомств, медсестра в белом халате, проходя меж столами, вливала в разверстые клювы по столовой ложке отвратительного рыбьего жира, который Никита правый принимал не без доли разумности, так как уже знаком был с поражающим зрелищем рахита у детей. Когда роковая ложка приближалась, каждый невольно жмурил глаза, вываливал язык, и, в следующую секунду лихорадочно заедал этот предписанный Минздравом бальзам красным, дымящимся борщом. Вспоминались ему также и дежурные – ладные, красивые дети, разносившие по столам тарелки и хлеб, – им он молча завидовал, потому что были они такие цельные; без следа унизительного раздвоения, испытываемого им самим. Они были прикосновенны к миру взрослых, откуда исходила власть, понуждавшая его делать то, к чему он не чувствовал никакого влечения. Его самого, отчего-то, никогда не назначали дежурным, что воспринималось им как знак отверженности и увязывалось с ненавистными рейтузами и чем-то ещё, неясным, внутри него. Интенсивное переживание, порождаемое этими воспоминаниями, а также напряжение притворства, привели на этот раз к тому, что Никита левый стал выражать настойчивое желание помочиться, которое к ужасу Никиты правого росло с каждой минутой. Попроситься у нянечки означало обнаружить, что он не спит, и, хуже того, обнаружить, что он, бесплотный возвышенный дух, имеет такие низменные желания, да ещё и внеурочно... Попроситься означало признать своё рабство, свою зависимость и неполноценность, – разве дома он просился, когда ему было нужно? Терпеть – то был единственный возможный выход. И Никита терпел, сколько хватало сил... На исходе дня он вышел с матерью из дверей дома страданий на главную городскую площадь, на площадь Сталина. На необъятном асфальтовом поле не видно было ни одного голубя. Разгуливать по центральной площади голуби могли позволить себе только в Москве, – и это было признаком высшей цивилизации. Здесь ведь не гуляли по площади красивые, добрые люди, которые кормили бы голубей из рук в лучах солнца. Нет, здесь жили грубые люди, которые ловили бы голубей под тучами, сажали в клетки, поедали их или продавали. Над площадью с гипсовым памятником суровому вождю неприлично возвышалась стоявшая на пригорке церковь; вокруг церкви шумел базар. Сплошной ряд нищих, сидевших по периметру церковного строения, отделял святое пространство от базарных рядов. На этот-то базар, наша троица, один из причастников которой был невидим, как Святой дух, и направила свои стопы. Никита держался за руку матери и искоса поглядывал на сумку, сквозь чёртову кожу которой он явственно видел обличающие его ущербность мокрые сиреневые рейтузы. Он находился в состоянии испуганного ожидания укола, удара ниже пояса; и это ожидание соединялось в душе его с упреждающей и гасящей удар птенцовой доверчивостью. К облегчению, мать ни словом не упомянула о его позоре, и постепенно, осторожно уверившись в том, что мать не начнёт разговора, он позволил себе забыть о позорном факте на неопределенно долгое время, но не навсегда. Внешние предметы, столь мало ещё изученные, – вот что притягивало его внимание и служило превосходным лекарством от всякого горя. Мощёная улица города, построенного как бы впрок, в расчёте на грядущую индустриальную жизнь, была почти пуста. Автомобиль был ещё редкостью, и чаще можно было встретить подводу или арбу, запряжённую мулом, а то и верблюдом, которые странно смотрелись на асфальте. Арба и мулы хотя и были по-своему интересны, но это было прошлое, дикое и неразвитое, которое обязано было уйти и уступить место новому и современному, сиречь механизированному; это была деревня, обязанная уступить место Городу; и символом Города на улице был для Никиты, разумеется, автомобиль. Вон, солдаты выгружают из короткорылой трёхтонки какие-то пакеты. А вот едет сам могучий десятитонный «Медведь», наполняя улицу рычанием и сизыми клубами удивительно вкусного дыма, который бы так и вдыхал... Когда этот десятитонный МАЗ с длиннючим кузовом поравнялся, настигая, с нашей Троицей, Никита левый вдруг совершенно бесстрастно и немотно констатировал для себя, что зелёный длинноносый медведь сейчас врежется в стоящую поперёк, на пересечении улиц, такую же зелёную трёхтонку с солдатом в кузове. И Никита правый, со страхом и восторгом от того, что стал свидетелем такого необычайного события, увидел через несколько секунд, как МАЗ сокрушил своим заострённым к концу рылом деревянный борт трёхтонки. Солдат, стоявший у борта с пакетом в руках, согнулся и упал вперёд... Мгновенно сбежался невесть откуда взявшийся народ, закрывший своими спинами и торсами от малого ростом Никиты дальнейшие события. А мать, между тем, – благоразумно не любопытная, – потянула его в боковую улицу, вдоль сточной канавы, с перекинутыми чрез неё кое-где железными мостками, с чёрной струящейся жижей, омывающей битые бутылки и ржавые прутья, за которые цеплялась и вытягивалась хвостом особая канавенная паутина из разного хлама, похожая на водоросли, только угольно чёрного цвета. Канава источала зловоние, но этот запах был приятен Никите. Здесь, на свободе, для него ещё не было плохих запахов: он был подобен собаке, выбежавшей на прогулку из долгого заточения в квартире: он ещё только открывал мир, и мир был чудесен всюду, где не ступала нога казённого и чужого взрослого, преображавшего этот мир в учреждение, с его страхом и утомительной дисциплиной.Глава 3Страх.И мир открывался ему, и он впитывал всю многообразную вещность мира всеми своими чувствами. Телесная душа его жадно поглощала впечатления чувств, пребывая в радостном возбуждении роста. Она видела, и слышала, и чуяла, и осязала вещи и животных, и людей, и растения, в их чувственно очевидных отношениях: так, как сами вещи, и звери, и люди глосно трактовали себя, без усилий с его стороны; и всю, не различаемую в подробностях "раму бытия". Но помимо телесной души жила в нём (или, может быть, только посещала его?) и другая, небесная и, похоже, бессмертная душа. Эта душа знала мир. Она не знала всех подробностей той формы, в которую он теперь отлился, но она знала мир по существу: интегрально чувствовала его состояние. У неё были свои глаза и уши, которые видели и слышали совсем не то, что обычные уши из крови и плоти. (Последние, по справедливому мнению учёных людей, есть не более чем тонкие приборы, которые достаточно искусный мастер мог бы сделать и даже превзойти их. Мы целиком согласны с этим мнением и призываем к тому же читателя.) От виденного и слышанного небесная душа страдала, и страдала пассивно, так как все органы волеизъявления Никиты были захвачены миром объектов. Эти непосредственно неощутимые страдания как-то сообщались телесной душе, и сообщаемое возбуждало в ней страх. Что такое видела эта пришелица из неведомых бездн времени за чарующей и возбуждающей неутолимое любопытство картиной Вселенной, открывающейся телесному взору? Что такое слышала она в разговорах взрослых, когда Никита, будто не прислушиваясь, возил по щелеватому некрашеному полу общего коридора, наполненного керосиновым чадом (вовсе не противным, но домашним и родным) свой жестяной грузовичок, стоивший десять рублей и выкрашенный в ту же зеленую краску, что и настоящие грузовики? Что смущало её в творимой на экране кино жизни, которая приводила всех в восторг, исторгала выкрики, слёзы и смех из сердец плохо одетых, но полных энтузиазма зрителей? Что это, наконец, за проникновенное понимание мира, которое вдруг являло себя в выражении лица четырёхлетнего ребёнка, который ведь явно не мог ничего понимать? (И тому, что он действительно не понимал, мы могли бы получить совершенно ясные доказательства, если бы вскрыли его черепную коробку и проанализировали содержание мозга.) Никто из окружающих Никиту людей не смог бы ответить на эти вопросы. Но факт оставался фактом: Никита боялся мира, – хотя этому не было видно никаких причин, – и страх его был прирождённым. В совсем ещё младенческом возрасте, когда он ничего ещё толком не видел, когда и эмоция-то не могла ещё иметь формы, так как лишена была нужной конкретности отношений с ближними для своей определённости, охватывала его какая-то изнутри идущая скорбь, и он горько плакал, не отвечая на утешения и ласки взрослых, и даже кричал ещё сильнее, будто чувствуя, что его хотят обмануть. Тогда взрослые начинали озабоченно; щупать его животик, заглядывать ему в ушки, измерять температуру, – словом, заниматься всякой, не идущей к делу чепухой. Наконец, раздосадованная мать крепко шлёпала его, и тогда он успокаивался, как бы найдя в этом шлепке внешнее подтверждение того, что он неясно чувствовал в себе: будто ему только и нужно было удостовериться, что мир зол. Став чуть постарше, Никита начал действительно бояться. Он боялся темноты, порождавшей неведомые образы. Молодые родители нередко оставляли его одного по вечерам, уходя на танцы или в кино. Последний вопрос, который задавала ему принаряженная, с сумочкой в руках и с иммортелькой на шляпке мать, звучал: тебе оставить свет, Никита? – Да, оставь, в той комнате, – отвечал печально Никита, стоя в своей маленькой, железной кроватке и держась руками за её высокий борт. "Ну вот, всё ясно! – может воскликнуть тут образованный читатель: родители оставляли ребёнка одного в пустой квартире, отсюда и страхи!" Мы бы, пожалуй, и сами охотно согласились с ним, если бы не одно удивительное обстоятельство, мимо которого, как честные исследователи мы не имеем права проходить. Никита вовсе не возражал против ухода родителей, не цеплялся за них, не просил их остаться или взять с собой... Ничего этого не было. Маленький мальчик вовсе не видел в родителях спасения от своих страхов. Больше того, он боялся за родителей едва ли не больше, чем за себя, хотя родители, кажется, не давали к этому никаких поводов. Они никогда, ни видом, ни разговором, не выказывали чувства страха, хотя бояться в этой земле было чего. Напротив, то были уверенные в себе, пользующиеся социальным успехом молодые люди из нового, послевоенного советского среднего класса, с перспективой роста, с весьма хорошей по тем временам двухкомнатной квартирой в центре города: красивые, образованные, прошедшие горнило недавней войны... Отчего же Никита, когда вся семья возвращалась вечером с провинциального ритуального променада по главной улице, сидя на руках отца, где любой ребёнок ощущает себя в максимальной безопасности, боялся, что вот из-за следующего дерева на их пути вдруг выйдет человек с ножом и убьёт его родителей? «Ну конечно, – скажете вы, – ребёнок наслушался разговоров вздорных женщин в коммунальном коридоре, насмотрелся взрослых фильмов, на которые таскали его легкомысленные родители, и вот результат!» Всё это так. Но ведь, на руках у отца!? Почему он не думал, как все дети, что его папа самый сильный? Ведь он таскал на себе револьверную кобуру и медали отца, подражая ему. И что он, наконец, мог понимать из взрослых разговоров? Взрослые так и считали, что он не может ничего понимать, и потому мало стеснялись его присутствием. С годами все мы частично избавляемся от детских иллюзий, в том числе и от уверенности в родителях. Но не иметь этих иллюзий изначально? Это уже что-то невероятное. Однако, факт остаётся фактом. Приходится признать, что Никита от века знал правду мира. Бессмертная душа его видела зло, и её не могло обмануть никакое видимое благополучие, а телесная его душа этого зла боялась. Играя на улице, пятилетний Никита мгновенно прятался в подъезде, или, как говорили тогда, в парадном, едва на улице, в поле его зрения показывалась тёмно-синяя форма милиционера, и ждал, пока тот пройдёт, не смея даже в щёлочку выглянуть. При этом совершенно исключено, чтобы его культурные родители пугали мальчика милиционером. Его детские знания о милиции ограничивались "дядей Степой", и, конечно же, он совершенно верил в последнего и восторгался им. Почему же он не видел Михалковского дядю Степу во всяком проходящем милиционере, как это положено детям его возраста? Не мог же он, в самом деле, понимать значение тех операций по вырезыванию из газет и складывании в особую папку портретов правительствующих лиц; операций, которые проделывал его отец, прежде чем пустить газету в хозяйственный оборот, а проще сказать, в сортир, ибо о туалетной бумаге слыхивали тогда только в Москве, да и то немногие, а советские евреи, в свой черёд, не дошли ещё до ужасной клеветы, будто типографская краска центральных газет вредна для заднего прохода! Неужто он принимал милиционеров за тех городовых, от которых он, в прошлом беспаспортный бродяга, прятался по подворотням? Или за тех попов-чернорясников, от которых они, дети сектантов, прятались в темных сенях, тепло пахнущих хлебом? Неведомо. А может быть, всё объясняется просто. Может быть, во всех окружавших его взрослых таился страх, который они прятали от самих себя и друг от друга, и впечатлительный Никита-левый, по только ему доступным признакам, чувствовал этот страх, и никакие дяди Степы, которыми заслушивался, а чуть позже и зачитывался Никита-правый, не могли его от этого страха избавить? «Ваш герой – просто патологический трус, от рождения», скажет решительный читатель; но тогда я попрошу его ответить на вопрос, откуда берутся патологические трусы?^ Глава 4Лучший друг детей всего мира"Что за несчастье!" - горестно думалось Илье, - "если ты хочешь выжить, то обязательно должен вступить в бессмысленную, злую борьбу на чьей-либо стороне. Невозможно быть самим собой, на которой бы стороне, по своему внешнему положению ты не оказался: если попытаешься быть собой, то будешь причислен ко врагам. И как же быть, когда обе враждующие стороны греховны, но видят лишь неправду противника. Мир повсеместно разделён, и все борются за "правду", но лишь за ту её часть, которая понуждает других жертвовать собою за них, но никогда за ту часть, которая понуждает их самих жертвовать собою ради других. А ведь именно эта часть "правды" действенна, именно она даёт свет и выводит человека за пределы простой справедливости.... Если ты не станешь бороться с ними за их правду, то станешь в их глазах, если не прямым врагом, то плохим, равнодушным человеком, благодаря пассивности которого процветает зло. А если ты призовешь отказаться от своего ради правды противника, то ты – точный враг". "Самое обидное, – вздыхал Илья, – что я никогда не могу найтись в нужный момент: не могу объяснить им, что искомое и ценимое ими – вовсе не добро, и что после "победы" (Кадмовой победы) их жизнь будет нисколько не лучше, а скорее хуже, чем до того, так как они умножат в борьбе свои прегрешения... Ну, да они не станут и слушать!» Илья тут, может, впервые почувствовал, сколь много спокойного мужества требуется, чтобы просто быть самим собой, – не выступать запальчиво третьей стороной, побивающей обе первы