О кризисесовременной исторической науки А. Я. ГуревичГуревич Арон Яковлевич — доктор исторических наук, профессор, ведущий научный сотрудник Института всеобщей истории АН СССР. Источник: Вопросы истории. – М., 1991, № 2-3. – С. 21-35.Переживает ли современная историческая наука кризис? Казалось бы, нет оснований сомневаться: кризис налицо, и он обусловлен многими причинами. Утрата мировой цивилизацией ясной перспективы, крах идеологий, которые еще недавно давали ориентиры, угроза гибели человечества в огне ядерного апокалипсиса или вследствие экологической катастрофы вызвали растерянность многих историков. Две мировые войны, бесчеловечные тоталитарные режимы, опиравшиеся на покорность и энтузиазм масс, разгул национализма в крайних и кровавых формах и кризис культуры, наконец, падение авторитета научного знания — все это способствовало подрыву общей веры в идею прогресса, которая придавала динамизм и оптимистический настрой исторической науке XIX в., нередко именуемого «столетием историков». Нельзя не учитывать и более прагматические причины: повсеместно урезаются ассигнования на науку, и в первую очередь на науку гуманитарную. Но вот свидетельство видного американского историка Л. Стоуна: «Если (а на то похоже) приток новых сил в академические круги на ближайшие полтора десятилетия будет резко сокращен вследствие отсутствия рабочих мест, то, вероятно, наступит интеллектуальная стагнация, ибо обновления можно ожидать именно от молодежи. Так вот, если это произойдет, то минувшие 25 лет будут считаться своего рода героическим периодом в развитии исторического понимания, зажатым между двумя периодами умиротворенного усвоения добытых знаний». Стоун вспоминает о «золотом веке историографии» и считает, что «Новая историческая наука» — направление, возникшее в промежутке между мировыми войнами1, — за минувшие 40 лет «омолодила историческое знание и привела к тому, что этот период, вместе с 40-летием, предшествовавшим первой мировой войне, стал наиболее продуктивным и творческим периодом во всей истории нашей профессии»2. Обновление исторического знания Стоун видит в глубоких сдвигах, пережитых историей. Центральная ее тема переместилась с «окружающих человека обстоятельств на человека в исторически конкретных обстоятельствах»; на смену проблемам экономики и демографии пришли проблемы культуры и эмоциональной жизни; влияние социологии, политической экономии и демографии потеснено влиянием символической и социальной антропологии и психологии; центр тяжести в изучении перенесен с групп на индивида; от объяснительных моделей исторических изменений, характеризовавшихся монокаузальностью, произошел переход к моделям многофакторным; квантификацию, направленную на исследование групп, массовых явлений, сменила индивидуализация3. Теперь историки задают вопросы: «Почему развитие пошло так, а не иначе, и каковы его последствия», а не, как прежде: «Что» и «как»4. Вместе с тем Стоун констатирует и признаки кризиса исторической профессии — гипертрофированную квантификацию, избыточную приверженность к психоаналитическим штудиям, применение упрощенно-однолинейных систем объяснений5. К оценкам столь авторитетного историка нельзя не прислушаться. К тому же он не одинок. Даже во Франции, на родине «Новой исторической науки», раздаются голоса, что это самое влиятельное историографическое направление привело к «раздроблению» истории, —она якобы утратила былую целостность и целеустремленность6. Итак, кризис. Но какой? Представляет ли он собой «болезнь с летальным исходом» или же это болезнь роста, которая рано или поздно принесет обновление? Историю делают люди и пишут ее люди. Следовательно, от них и их усилий зависит, какова будет историческая наука начала третьего тысячелетия. Чтобы понять природу кризиса, необходимо присмотреться к тенденциям, которые наметились в исторической науке за последние десятилетия. И тут нужно признать: такого анализа исторической мысли советскими историками не производилось, и ее состояние представляется в весьма обедненном и даже искаженном виде. Немало трудов было затрачено на огульное поношение «реакционной буржуазной историографии периода общего кризиса капитализма», но как мало было сделано для изучения реального историографического опыта! Если Стоун прав, и за минувшие 40 лет историческая мысль пережила свой «золотой век», добившись огромных успехов и омолодив нашу науку, то что же знает об этом в нашей стране не только интересующийся историей интеллигент, но и профессиональный историк? Много ли книг видных современных зарубежных представителей исторического ремесла было переведено, много ли их научных статей появилось в наших журналах? Образовался огромный и трудновосполнимый пробел, в особенности если говорить не о «белых» или «черных пятнах» в истории, а о чем-то куда более сложном и важном — о методологии и гносеологии исторического исследования, которые отвечали бы современной духовной и научной ситуации и картине мира. И здесь нельзя пройти мимо контраста между двумя интеллектуальными «ренессансами» в нашей стране — тем, который имел место во второй половине 50-х — начале 60-х годов, и нынешним. Первый, ознаменовавший недолгую и неверную хрущевскую «оттепель», был отмечен напряженным интересом к теории и методологии общественных наук. То было время дискуссий, возникали кружки и секторы методологии7, в журналах публиковались статьи по всем этим проблемам. Ничего подобного сейчас, когда и внешняя и внутренняя свобода историка несравненно шире, не наблюдается. Методологическая мысль историков кажется парализованной. Как объяснить этот контраст? Ответ состоит в следующем. «Шестидесятники» решали задачу в высшей степени важную и необходимую, но в определенном смысле несложную. Им предстояло расчистить «завалы» догматизма, отказаться от сталинских вульгаризации и очевидных упрощений. И в этом отношении было сделано многое. Но по существу все, что тогда было сказано историками и философами, совершалось в рамках марксистской концепции истории, в контексте все той же методологии, правильность которой никто не ставил под сомнение. Напротив, задача формулировалась так: «возвратиться к подлинному и неискаженному марксизму», «заново прочитать Маркса». Это «новое прочтение» дало свои положительные результаты. У многих шоры спали с глаз, был положен конец цитатничеству. Однако никто не сомневался в том, что сочинения Маркса, Энгельса и Ленина остаются для историков и философов методологическими основами и «первоисточниками», которые и в библиографических списках по-прежнему предшествовали списку исторических источников, не говоря уже о списках работ специалистов. Мелочь, казалось бы, но — симптоматичная. Мы остались на позициях однозначной и принудительной приверженности марксизму. Исторический процесс по-прежнему понимался как смена социально-экономических формаций, а основное его содержание сводилось к борьбе классов; все остальное — история производства и идеологии, государства и права, политических событий и религии, философии и исторической науки определялось центральным тезисом — приматом классовой борьбы. Она представляла собой обязательную точку отсчета, универсальный критерий отбора материала. В области философии истории мы ие пошли дальше частичного «поновления» схемы способов производства. Пределом теоретической смелости явился возврат некоторых историков, преимущественно востоковедов, к идее «азиатского способа производства». Впрочем, период «идеологической растерянности» (по определению одного моего коллеги) был недолог, вскоре, на рубеже 60-х и 70-х годов, был положен конец всяким дискуссиям. Вспоминается ворчание «хранителей основ», когда я осмелился утверждать, что социально-экономическая формация есть умственная конструкция, своего рода «идеальный тип», используемый историками для систематизации конкретного материала8. И они были правы, ибо для Маркса не существовало никаких «идеальных типов», формации были в его системе реальными социально-экономическими образованиями, находящимися на грешной земле, а не в умах историков или социологов. Тем самым мы подошли к тому рубежу, за который наша философско-историческая мысль 60-х годов упорно не хотела или не могла переступить. Марксизм, великое достижение науки об обществе минувшего столетия, мощно обогатившее историческое знание и раздвинувшее горизонты исследования социальной жизни, вместе с тем имеет свои эпистемологические, связанные с теорией познания пределы, и они были очерчены Марксом с самого начала и очень жестко. Марксова мысль — гегельянская по существу. Уход Маркса от младогегельянства означал перевертывание диалектики Гегеля «с головы на ноги», но самое «фигура» при ее перевертывании осталась тою же. Маркс разделял с Гегелем позиции панлогизма, Мир разумен сам по себе, философия и наука вполне способны адекватно «отразить» его разумность. Способности познания безграничны, и, главное, нет и не может быть никаких существенных препятствий для познания объективной действительности. «Идеальное» и «реальное» в принципе совладают. Идеальное, по Гегелю, есть «инобытие предмета, его субъективное бытие»9. По Марксу, «идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней»10. Расхождение — в идеалистической интерпретации (в первом случае) и материалистической (во втором) одного и того же принципа беспроблемной познаваемости. Боюсь, сходство более существенно, нежели различие. Став на позиции панлогизма, всеобщей познаваемости разумно и логично устроенного мира, Маркс тем самым решительно отверг кантианскую теорию познания с ее учением о границах человеческого разума. Эти границы, отделяющие «мир в себе» от познающего субъекта, подлежат осознанию и исследованию. Знание, основанное на опыте, имеет дело с миром феноменов, явлений, а не с «вещью а себе». «Теория познания — пограничная стража, которая противостоит переходу через границы познаваемого»11. Канту принадлежит открытие, пишет X. Ортега-и-Гассет, что «бытие имеет смысл только как вопрос субъекта... Бытие — это не бытие в себе, а отношение к теоретизирующему субъекту... Кант первый (не считая софистов) счел невозможным говорить о бытии без предварительного упоминания, каков познающий субъект, поскольку он входит в конституцию бытия «вещей», поскольку вещи «есть» или «не есть» только в связи с ним»12. Кантианская проблематика «критики чистого разума» и выросшее из нее неокантианство несовместимы с «принципом отражения». Но именно пафос идеи «отражения» заключен в ленинских «Философских тетрадях» и «Материализме и эмпириокритицизме». Вполне естественно поэтому, что когда неокантианцы выдвинули учение о специфике «идиографического» (индивидуализирующего) метода «наук о культуре», оперирующих ценностями, с которыми по необходимости соотносится положительное знание, противопоставив его «номотетическому» (законополагающему) методу «наук о природе», когда они стали разрабатывать учение об «идеальном типе» как орудии познания историка, вырабатывающего «исследовательскую утопию», которая служит условием его исторической реконструкции, когда, одним словом, ими была обнажена исключительная сложность исторического познания и предельно обострена вся проблема исторической эпистемологии, — марксизм (после Маркса и Энгельса) отказался углубиться в эту проблематику, не преминув, тем не менее, обрушить на В. Виндельбанда, Г. Риккерта и М. Вебера неквалифицированную и неконструктивную критику. Марксово-гегельянский подход к проблемам исторического познания роковым образом закрыл для наших историков доступ к наиболее интересному и продуктивному методологическому направлению в исторических науках XX века13. Зато этот подход прекрасно уживался с позитивизмом с его методологией, не разграничивающей методы истории и методы естествознания, и нацеленностью на открытие законов природы и общества. В результате методология марксистской историографии стала гибридом поверхностно усвоенного марксизма с обветшавшим позитивизмом. Таково было наследие, полученное нашими «шестидесятниками». В тот период оно казалось приемлемым. Во всяком случае, я затрудняюсь припомнить историков или философов, которые выступили бы тогда с его критикой и обосновали бы необходимость выйти за эти пределы, и, что еще более тревожно, ныне в принципиально новой интеллектуальной ситуации поставили бы вопрос о рассмотрении гносеологии и методологии исторического знания. Казалось бы, для подобной научной ревизии существуют все необходимые условия: свобода выражать мысли (если они в наличии), кризис марксизма как учения, основные положения которого не выдержали проверки историческим опытом, то есть тем решающим критерием, какой марксизмом и был выдвинут для испытания истинности или ложности всякой философии и идеологии. Мы оказались среди руин основанного на марксистских догмах общественного строя, послужившего источником трагедии для сотен миллионов людей, которые оказались В положении «подопытных животных» а колоссальном социальном эксперименте, проведенном партиями, руководствовавшимися «единственно верным учением». Так не пора ли свести с ним научные счеты и уяснить себе, наконец, собственные философские и научные позиции? На этот безжалостный самоанализ не рискнули пойти деятели конца 50—60-х годов, вернее всего, просто-напросто не «докопавшиеся» до эпистемологических глубин. Деятели конца 80-х годов вообще обратили свои силы и внимание не на теорию и философию — они активны политически. Впервые представилась возможность решать, не упустив исторического момента, наиболее жгучие вопросы политики, экономики, государственного и конституционного устройства. Речь идет о власти, а не о Риккерте или Вебере. «Сова Минервы вылетает только ночью». Все это понятно и правомерно. Но имеете с тем ясно, что интеллектуальная атмосфера в обществе определяет его качество и эффективность, что без теории и мировоззрения далеко не уйти и что в период, когда старая идеология, подобно обветшавшей одежде, спала с массового сознания, а новая не сформировалась, когда, следовательно, мы оказались в мировоззренческом вакууме, эта пустота может быть заполнена (и уже начинает заполняться!) нежелательным и даже страшноватым содержанием. Возвратимся, однако, к исторической науке. Почему именно сейчас вопросы методологии и теории познания представляются первостепенными, даже решающими? До тех пор, пока историки придерживались официально насаждаемой идеологии с такими ее компонентами, как; «светлое будущее», неизбежно подстерегающее нас чуть ли не за ближайшим поворотом и представляющее собой закономерный итог всей мировой истории (превращающейся в этом свете в «предысторию»); «мотор» исторического прогресса — классовая борьба, развитие которой в конечном счете и приведет к смене способов производства и к соответствующим коренным изменениям в «надстройке»; общий кризис мировой капиталистической системы и мирное сосуществование ее с системой «развитого социализма», рассматривавшееся опять-таки в терминах классовой борьбы, — до тех пор, пока эти дискредитированные жизнью догмы не отпали, наши историки, естественно, оставались при старой методологии рядящегося в марксизм позитивизма. Вера в «законы истории», в родство или единство методов естественных и социальных наук составляла «идейную вооруженность» советских историков. Неколебимой и не подлежащей дискуссии оставалась и убежденность в том, что познание истории не представляет собой каких-либо особых трудностей. «Теория отражения» (Ленин наверняка очень удивился бы, услышав а том, что он развивал подобную теорию) давала оправдание облегченным исследовательским процедурам историков, описание которых можно найти в созданных еще на рубеже XIX и XX вв. пособиях Ланглуа и Сеньобоса. Было бы весьма интересно под этим углом зрения прочитать труды многих наших историков: далее внешней критики источников дело не идет; если источник не фальсифицирован и в хорошей сохранности, им можно спокойно пользоваться, выбирая из него нужные отрывки. Вопросы же об общем историческом контексте, в котором источник появился, о выражении в данном памятнике присущего автору и его времени менталитета обычно перед исследователями не возникают. Еще более показателен выбор тем исследования. Прямо или косвенно большинство их продиктовано проблематикой развития и смены формаций и классовой борьбы: революции и народные движения и их отражение в политической и идеологической надстройке; социально-экономическое расслоение, которое, все углубляясь, прослеживается на протяжении истории. Конечно, эти сюжеты существенны и необходимы, но сводится ли к ним основное содержание истории? Ее подмостки заняты феноменами и процессами одного понятийного ряда, и создается впечатление, будто через них и раскрываются движущие силы исторического развития. Нетрудно видеть, что применяемая историками-марксистами методология полностью соответствовала указанной проблематике. Но легко убедиться и в другом: предмет истории — процесс жизни людей, обществ и социальных групп, народов и наций — легко подменялся в этих сочинениях социологическим и политико-экономическим исследованием. Самая жизнь индивида и коллективов, в которые он входил, человеческих поколений, в ее конкретной предметности, с реальными потребностями и интересами людей, с их страстями и мыслями (не с одними только идеями великих носителей «общественной мысли», но и с побуждениями и эмоциями «простого человека») этим экономико-социологическим подходом исключалась из рассмотрения как «бесконечно малая величина». Реальная жизнь в общепринятую понятийную схему не укладывалась, рассказ об ее проявлениях мог только помешать формационному анализу, отвлечь внимание от «существа дела». Повседневность — то, что и составляет жизнь человека, — бесследно исчезала из истории, вернее, она в нее и не допускалась. Речь идет не о том, чтобы политико-экономические сюжеты были «расцвечены» красочными деталями — сценками из жизни, штрихами индивидуального, психологическими портретами. Дело не в том, чтобы украсить фронтон возведенного историками социально-экономического здания фигурками и орнаментами и «оживить» картину. Вопрос стоит в совершенно иной плоскости. Это вопрос о природе исторического объяснения, иными словами, вопрос методологический. В самом деле, даже если допустить, что материальное производство является решающим фактором социального развития, то демонстрация определенных экономических состояний и изменений еще не дает нам объяснения движущих пружин социальных процессов. Общество — не абстракция, а объединение живых людей, из плоти и крови, с их интересами, потребностями, мыслями и эмоциями. Наши нынешние политики терпят фиаско прежде всего потому, что не способны понять эту, казалось бы, элементарную истину. Признать банальность — то, что люди, оказавшись в той или иной конкретной экономической или политической ситуации, будут вести себя не адекватно требованиям законов производства и даже не в соответствии с политической целесообразностью, но прежде всего в зависимости от картины мира, которая заложена культурой в их сознание, от своего психического состояния, а последнее определяется отнюдь не одними лишь постулатами политэкономии и социологии — их религиозные, национальные и культурные традиции, стереотипы поведения, их страхи и надежды, подчас совершенно иррациональные, их символическое мышление неизменно и неизбежно налагают неизгладимый отпечаток на их поступки и реакции на стимулы материальной жизни, повторяю, признать эту очевидность мешает узкоэкономическая ориентация исторического материализма. Признать человеческое содержание исторического процесса, признать не на уровне общих деклараций, а всерьез, разрабатывая соответствующую исследовательскою стратегию и формулируя такую методологию научного поиска, которая заставила бы исторические источники дать нам искомую информацию о людях, образующих данное общество, — значит пересмотреть самые основы подхода историков предмету изучения. Здесь-то проблема коренной специфики исторического знания как науки о культуре и встает перед нами во весь рост, со всеми вытекающими из нее последствиями. Дело в том. что для проникновения во внутренние причины поведения людей надобен совсем иной исследовательский инструментарий, нежели тот, какой предлагал историкам экономически и социологически ориентированный марксистский позитивизм. Источники сообщают историку только те сведения, о которых он эти источники вопрошает. Наивно и глубоко ошибочно распространенное представление, будто материал исторических памятников подсказывает исследователю его сюжеты. Памятник нем и невыразителен до тех пор, пока исследователь не задаст ему свои вопросы. Первый и важнейший этап исследования, в огромной мере предопределяющий дальнейший его ход и ре (ультаты, — формулировка проблемы. Проблема диктует вопросник историка, с которым он приходит к памятнику; ставя перед ним свои вопросы, историк преобразует этот безмолвствующий памятник в источник сведений, которые он ищет. Имея в виду определенную проблему, исследователь активно работает с текстом, выделяя из него интересующую его информацию. Мне представляются странными классификации источников, которые заранее предусматривают, в какого рода текстах можно получить ту или иную информацию. Ведь возможность ее получения зависит не столько от характера источника, сколько от вопрошающего его историка. Исторические источники сами по себе не существуют, — в это достоинство памятники прошлого возводит лишь мысль историка. Нет вопрошаничего историка — нет и исторического источника. В этом смысле правы те, кто вслед за Л. Февром утверждают, что историк сам создает свои источники14. И в этом же смысле понятие «данные источника» — обманчиво. Оно дезориентирует, внушая мысль, будто источник предлагает историку уже готовые сообщения о фактах. Источник сам по себе ничего не «дает», эти «данные» — суть плод активной и целенаправленной работы историка. Можно пойти дальше и утверждать, что самые «факты истории» также суть не объективно имевшие место события и явления прошлого, ибо сами по себе, до того как они оказались в поле зрения историков, были включены ими к определенные функциональные или причинно-следственные связи в получили соответствующую оценку, они еще статуса исторического факта не приобрели. Вот пример. «Охота на ведьм», наподобие эпидемии распространившаяся в Европе XV—XVII вв., ныне более пристально, чем прежде, изучается многими историками. Выясняются связи этого социально-психологического и религиозно-политического феномена с общим развитием мировоззрения, менталитета и культуры народов ряда стран. Проводя сравнение гонений на ведьм в Европе с ведовскими верованиями и практикой в Африке, исследователи приходят к некоторым интересным обобщениям. В этих концептуальных рамках преследование людей, подозреваемых в колдовстве, приобрело значение существенного исторического феномена. Но когда при обсуждении рукописи очередного тома «Истории Европы», охватывающего указанный период, я решился спросить, почему авторы и редакторы его обошли «охоту на ведьм» молчанием, то услышал в ответ, что их занимали «более важные явления». Этот феномен не стал для них историческим фактом. Таковым факт прошлого становится тогда, когда он включен историками в какую-то осмысленную ими систему. Историческая реконструкция есть конструкция историка, он возводит ее из сложного сплава сообщений источников и собственных представлений об историческом процессе, впитавших в себя опыт науки и современную картину мира. В рамках этой конструкции, разумеется, не произвольной, но создаваемой в соответствии с принципами научного анализа, памятники прошлого становятся историческими источниками, а сообщения последних о событиях и явлениях — историческими фактами. Исследовательская, творческая активность историка отнюдь не сводится к «отражению», к регистрации «данных»; поставленная им проблема делает возможным для него установление контакта с прошлым и влечет за собой «создание» — в указанном выше смысле — и исторического источника, и исторических фактов. Лишь тогда, когда вооруженный своим вопросником историк углубляется в источник, последний, в свою очередь, начинает снабжать его теми сведениями, о которых исследователь мог и не подозревать. Между историком и источником устанавливается плодотворное взаимодействие. И это взаимодействие представляет собой не что иное, как диалог между историком и людьми прошлого. Исторический памятник воплощает их мысли и намерения. Задавая свои вопросы источнику, историк обращается к его создателю и к людям, которые разделяли с последним его взгляды на мир. Историк пытается их расшифровать и возвратить им жизнь, и «воскрешенные» им люди отвечают ему. Они способны не только ответить на поставленные перед ними вопросы, но и сообщить историку нечто неожиданное. Когда я, воспитанный на социально-экономической проблематике европейского Средневековья, пришел к древнескандинавским правовым и повествовательным памятникам со своим вопросником, выработанным в недрах школы аграрной истории, и стал искать в них «данные» о земельной и движимой собственности, о формах крестьянской зависимости и эксплуатации и т. п., эти памятники буквально отказались отвечать на подобную анкету. Крестьяне, фигурирующие в средневековых норвежских судебниках и в исландских сагах, были заняты совсем другими делами, нежели те, о коих я пытался их расспросить. Повернулись они ко мне лицом только тогда, когда я коренным образом перестроил свой вопросник, убедившись в том, что я смогу что-то узнать и о природе собственности, и о характере социальных отношений лишь при условии, что я сниму с глаз шоры и познакомлюсь с их жизнью, с их представлениями о человеческом достоинстве и о семье, о суде и праве, об устройстве космоса и о смерти, об их ритуалах и символах, которые регулировали все их социальное поведение. Уже не я «экзаменовал» людей далекой эпохи, а они учили меня своей мудрости. Здесь нужно ввести понятие «исторический контекст». Рассмотрение того или иного явления, его оценка и истолкование в огромной степени зависят от того, в какой системе связей это явление рассматривается. Возвращусь к своему скандинавскому примеру. Собирая в источниках указания на золото, гривны, мечи и заморские одеяния, я хотел выяснить, каковы были богатства их обладателей. Но при такой постановке вопроса эти «данные» «не работали». Только тогда, когда я осознал необходимость понять, что означали все эти богатства и предметы искусства для людей, которые ими обладали или их домогались, стала вырисовываться определенная картина. Но для этого пришлось резко расширить контекст, в котором эти сведения надлежало рассматривать. А именно: обмен дарами, как было продемонстрировано еще М, Моссом. играл роль «тотального социального факта» у самых разных народов мира15. Этот обмен дарами, который постоянно имеется в виду или подразумевается в сагах и поэзии скандинавов, был у них одним из важнейших средств социального общения и установления отношений дружбы, службы или зависимости. Золото и серебро представляли собой в глазах скандинавов эпохи викингов не инертные богатства, но воплощали магическую «удачу», «везенье» их обладателя, и этим «везеньем» он мог поделиться с тем, кому он дарил богатство, украшение или дорогостоящее оружие. Скандинавы прятали драгоценности в земле или топили их в болотах и море, чтобы обеспечить себе благополучие в потустороннем мире. Короче говоря, невозможно понять смысл накопления и хранения богатств и обмена ими, если отвлечься от той системы представлений и верований, которая существовала у народов Северной Европы в дохристианский период и далеко не была изжита в более позднее время. Контекст, в котором надлежит рассматривать владение богатствами в атом обществе, пришлось резко расширить — далеко за пределы материально-собственнической сферы16. Сказанное имеет силу не только в отношении скандинавов раннего Средневековая. И на континенте Европы историк постоянно встречается с подобными же явлениями. То инструментальное обращение с предметом собственности, к которому мы привыкли и которое столь часто историки распространяют на другие эпохи, на самом деле вовсе не было тогда кормой. Собственность, богатство невозможно отделить от категорий престижа, личного статуса и от форм социального общения. Я позволю себе в этой связи возвратиться к «охоте на ведьм». Я понимаю логику игнорирующих ее авторов и редакторов «Истории Европы»: в контексте истории официальных учений церкви. Реформации, истории культуры и «общественных идей» (в их традиционном понимании как созданий и достижений творческой мысли индивидов) преследования женщин и мужчин по вымышленным обвинениям в колдовстве и общении с дьяволом оказываются «чужеродным телом» и лишены смысла. Однако как только историки всерьез поставили проблему народной культуры в качестве особой традиции в более широком горизонте культуры и религиозности позднего Средневековья и начала Нового времени, ведовские процессы и лежавшие в их основе верования и предрассудки приобрели совершенно иное звучание. В самом деле, вера в способность ведьм превращаться в животных и летать по ночам на шабаш, наводить порчу и причинять ущерб людям и их имуществу, исконно распространенная в народе, поначалу церковью осуждалась. Но затем она радикально изменила свое отношение к этим суевериям и взяла их на вооружение, демонизировав их (во второй половине Средних веков возникла идея о союзе ведьмы с дьяволом)17. Охватившие католическую и протестантскую Европу преследования объективно послужили делу искоренении народных верований и праздников; в конфликте между официальной и народной («фольклорной») культурными традициями эти гонения сыграли роль эффективного средства для искоренения последней18. Расширив контекст, историки сумели установить новые связи и предложить новое объяснение изучаемым феноменам. Каков же этот новый контекст? Это социально-культурный контекст. В нем не предполагается приоритет экономических факторов перед политическими или религиозными. Социально-культурный контекст не строится по схеме «базис — надстройка», навязывающей историкам одностороннюю детерминацию. Речь идет о куда более сложных и неоднозначных функциональных связях. Нужно, наконец, признать, что привычные схемы объяснения, предлагавшиеся марксистско-позитивистской историографией, не способны включить в себя элементы исторического синтеза, который мог бы объединить идеальное и материальное в их взаимном переплетении. В этом смысле социально культурная модель исторического объяснения противоположна позитивистской. Однако не только в этом смысле. Историки-позитивисты довольствуются тон информацией, которую им непосредственно «дает» источник; если источник отвечает требованиям внешней критики, он считается объективно «отражающим» действительные отношения. Позитивист не задумывается над вопросом: какова была картина мира, существовавшая и сознании создателя изучаемого памятника, и как она воздействовала на те «данные», которые он зафиксировал? Ведь первый пласт информации, с каким имеет дело ученый, — это определенные аспекты сознания автора памятника, и лишь пройдя сквозь «фильтры» его картины мира и подвергшись преобразованиям, соответствующим как этой модели, так и условностям «жанра» памятника, информация доходит до исследователя. Следовательно, он обязан представить себе эту модель мира и правила, в соответствии с которыми изложены в источниках «факты истории». Система ценностей, взгляды автора, специфика языка и сознания его эпохи образуют «канал связи», через который осуществляется диалог современности с прошлым. Здесь формы выражения и фигуры умолчания подчас могут сказать вдумчивому историку больше, нежели прямые «идеологизированные» высказывания источника. Как видим, вес упомянутые выше моменты — роль проблемы в историческом исследовании, социально-культурный контекст, новое понимание исторического источника и исторического факта, функциональные связи в объяснении, реконструкция картины мира, установление "диалога» с людьми изучаемой эпохи — могли быть по достоинству осознаны только после того, как в области гносеологии были обоснованы принципиальные различия между методами наук о культуре и методами наук о природе и огромная эвристическая роль «идеальных типов». Вместе с тем стала понятной и важность полидисциплинарного подхода к изучению истории. Этнология и культурная антропология перестали быть науками только о «холодных» обществах, то есть обществах, которые воспроизводят себя преимущественно по правилам гомеостасиса и члены которых слабо ощущают движение истории. Эти научные дисциплины смогли предложить историкам «горячих», относительно более динамично развивающихся, обществ новые вопросы для изучения и иные критерии для сравнения и тигюлогизации. Создались новые ориентации исторического знания, оказавшиеся более перспективными, чем союз с политэкономией и социологией. Впрочем, в рамках исторического подхода и экономика и социология приобретают новое измерение; так возникли историческая социология и экономическая антропология. Эти направления неразрывно связаны с эшелонированным во времени изучением истории человеческого сознания — с палеопсихологией, исторической психологией и историей ментальностей. Все упомянутые направления фокусируются на сознании человека, на его представлениях о себе, о мире и обществе. Не политические события сами по себе, но — в восприятии их участников и современников (и последующих поколений); не материальное производство и обмен как таковые (это предмет не истории, а политической экономии), но в качестве одной и» форм человеческой деятельности; не автономное художественное творчество (предмет филологии и истории искусства), но обнаружение в нем моделей мира его творцов и тех, кому их создания были адресованы. Иными словами, и хозяйственная деятельность, и политические факты и институты, и культурные творения, и, прибавим, религиозная жизнь, вес эти сферы находят в контексте исторического исследования специфическое преломление — как формы человеческой активности и, следовательно, индивидуального и коллективного поведения. Поскольку любой род деятельности человека окрашен его психологией и получает отпечаток его взглядов на мир и его эмоций, эта психология, индивидуальная и коллективная, представляет собой неотъемлемую составную часть исторического процесса и должка быть в качестве таковой изучена. Направление исторического знания, которое в наибольшей мере восприняло новые импульсы и далее всего продвинулось по пути переориентации своих исследовательских интересов, — это «Новая историческая наука», или школа «Анналов». За 60 лет своей истории она прошла долгий и далеко не прямой путь. Ее основные принципы (научные «парадигмы») были четко сформулированы М. Клоком и Л. Февром, наиболее крупными французскими историками нашего столетия. Их творчество приходится на первый период существования журнала «Анналы», основанного в 1929 году. Многое сделавший для утверждения позиций школы глава этого направления в конце 50-х — начале 70-х годов Ф. Бродель отошел от намеченного ее создателями научного курса; его занимали преимущественно «геоистория», ист