Хилари Мантел РобеспьерRobespierre. Edited by Colin Haydon and William Doyle. Cambridge, 1999. 292pp.В повседневной жизни Максимилиан Робеспьер был некрасивым, косноязычным, скромным, не злым, без особых претензий человеком. Робеспьер-политик был блистательным оратором, от речей которого женщины падали 'в обморок; диктатором Французской революции, посылавшим своих друзей - одного за другим - на гильотину. Впоследствии его имя стало символом безжалостного революционного молоха и/или высшей, бескомпромиссной добродетели.Робеспьер был одной из самых противоречивых фигур Французской революции. Таким он остается и по сей день.В начале прошлого года на улице Сент-Оноре, где в дни своей громкой славы жил Робеспьер, ничто не напоминало об этом обстоятельстве. Ресторан «Робеспьер» закрылся; спустя недолгое время исчезла и мемориальная доска, прикрепленная над входом в дом. Кто-то в очередной раз изуродовал ее, раскрошив мрамор зубилом до такой степени, что уже нельзя было разобрать ни одной буквы. Новая табличка появилась лишь накануне национального праздника. Дня взятия Бастилии, когда Париж утопал в жарком, мглистом мареве. До этого только продавщицы в новой кондитерской могли подтвердить, что да, так и есть - здесь действительно жил Робеспьер.Дом, о котором идет речь, уже давно перестроен, так что бывшая комната Робеспьера превратилась, по выражению его биографа Дж. М. Томпсона, в чисто метафизическое пространство. Вы идете вниз по узкому переулку мимо маленьких магазинчиков; вскоре он немного расширяется, образуя замкнутую площадку, окруженную высокими стенами домов. Ничто не указывает на то, что когда-то здесь разыгралась трагедия, но если бы мы умели безошибочно распознавать подобные места, то непременно перешли бы на другую сторону и на какое-то время остановились. В 1791 году тут были ворота, они вели во двор, где под навесами хранились доски, - Морис Дю-пле, владелец дома, был одним из лучших парижских столяров. В этом внутреннем дворике Поль Баррас видел двух генералов-республиканцев, перебиравших зелень для обеда под присмотром госпожи Дюпле. Робеспьер жил на втором этаже, в скромно обставленной комнате с низким потолком. Как пишет историк Франсуа Фюре, «в его образе Французская революция отражается в наиболее трагическом и первозданном виде». В сущности, то, где жил Робеспьер, как выглядел, через какие ворота - эти или другие - прошел незадолго до своей ужасной смерти, не имеет большого значения; не столь важно и то, каким был его характер, могучая воля, заставлявшая слабую плоть выдерживать бесконечные ночные заседания. Если хочешь писать о Робеспьере, не нужно бояться ошибок. В противном случае любая фраза будет изобиловать условными и уточняющими оборотами, а любая цитата - сопровождаться извинительным «утверждают, что...». Придется то и дело противоречить себе, поскольку сам Робеспьер часто себе противоречил. Если захочешь понять, почему этот человек вызывал такое острое восхищение и столь же острое отвращение, нужно будет изучить не только его многочисленные биографии, но и личности и судьбы тех людей, которые о нем писали. Эрнест Амель, автор биографии Робеспьера, живший в XIX веке, преклонялся перед ним, историки-социалисты Матьез и Ле-февр изо всех сил защищали и оправдывали, Жорж Санд называла «величайшим деятелем не только Французской революции, но и всей истории человечества». Лорд Актон считал «самым отвратительным после Макиавелли персонажем на авансцене истории, чье имя стало нарицательным обозначением безнравственного политика». В 1941 году историк Марк Блок попытался положить конец этой распре: «Сторонники Робеспьера, противники Робеспьера... Мы устали от всего этого. Смилуйтесь, ради бога, и просто расскажите, что это был за человек». Легко сказать, да не легко сделать. К художественному вымыслу склонны не только романисты: похоже, во всем, что мы читаем о Робеспьере, отражается не только он сам, но и те, кто о нем пишет. «Корпус сочинений о Робеспьере - настоящая зеркальная комната», - замечает Марк Камминг в своей статье из рассматриваемого нами тома. Действительно, вглядываясь в Робеспьера, мы с испугом видим в нем отражение самих себя: осунувшихся или тучных, надутых или съежившихся. В сознание англичан навсегда врезался карлейлевский «жалкий педант с логической формулой вместо сердца»'. Но остается открытым вопрос: если бы мы встретили Неподкупного в расшитом розами камзоле во время его обычной прогулки в Булонском лесу, узнали бы мы этого человека или прошли мимо не оглянувшись? Рецензируемая книга содержит 16 статей, в которых рассматривается образ мыслей Робеспьера, его поступки, а также исследуется восприятие и осмысление его жизни - как профессиональными историками, так и писателями (драматургами и романистами). Здесь есть главы, посвященные идеологии и мировоззрению Робеспьера, его политической роли и тому, каким его представляли потомки в XIX и в XX веках. Авторы статей - ведущие ученые в своих областях знания; для всех работ характерна впечатляющая ясность мысли и выразительность языка. Они не имеют ничего общего с той исторической литературой, где пишущего, по словам Жоржа Руде, больше всего занимает, «мог ли герой быть приятным собеседником за обеденным столом или подходящей парой для его дочери», хотя, спору нет, наших современников интересуют и такие подробности. В целом тон книги сдержан и беспристрастен - разве только в объемной статье Дэвида Джордана «Революционная карьера Максимилиана Робеспьера» поток ритуально перечисляемых негативных определений вступает в противоречие с общим духом этого серьезного исследования. Джордан называет Робеспьера «неотзывчивым, обидчивым, тщеславным, эгоистичным, падким на лесть, презрительно или равнодушно относящимся ко всем светским удовольствиям, если не считать беседы... косным, злопамятным... скрытным... до умопомрачения самолюбивым». И все это обрушивается на читателя уже в первом абзаце. Как говорит Бодрийяр, «одни предоставляют мертвым погребать своих мертвецов, а другие вновь и вновь выкапывают их из земли, чтобы свести с ними с счеты. ' Томас Карлейль Французская Революция. История. - М., Мысль, 1991, с. 509. Во введении, написанном составителями тома, особое внимание уделяется проблеме доказательности исследований. После смерти Робеспьера, осужденного и гильотинированного в июле 1794 года, его бумаги разбирал Куртуа, один из родственников Дантона, отнесшийся к делу недобросовестно: часть документов он сохранил, а остальные уничтожил. Самые близкие Робеспьеру люди погибли вместе с ним, а среди его бывших соратников мало кто был заинтересован в обнародовании истинных фактов. По словам составителей, те, кому Термидор принес победу, «не только очернили память Робеспьера, но, по-видимому, и преувеличили в глазах потомства его историческое значение». Едва Робеспьера не стало, оказалось весьма удобным списать на него все «крайности» Террора, но для того, чтобы эти обвинения выглядели убедительно, нужно было представить его очень влиятельным и совершенно необычным человеком. А ведь были люди куда более кровожадные - те же Фуше, Колло, Каррье, чью жестокость сдерживал именно Робеспьер. Но они не были так известны, и как теоретик Террора потомкам запомнился именно Робеспьер, наиболее заметный член Комитета общественного спасения, его идеолог и глашатай. Он оказался самой подходящей фигурой, на которую можно было возложить вину за Террор. Робеспьер поселился у четы Дюпле летом 1791 года, в самый разгар борьбы с «патриотами»: радикальные газеты были закрыты, типографии разгромлены и левые отступали по всему фронту. Марат скрылся, Дантон бежал в Англию -только Робеспьер ограничился тем, что переехал на другую квартиру. К этому времени он уже приобрел репутацию нового Христа. Однако Морис Дюпле мало чем напоминал гали-лейского плотника. Член Якобинского клуба, владевший несколькими домами (наряду с домом на улице Сент-Оноре), Дюпле был еще и преуспевающим предпринимателем. Все члены этого семейства, отличавшиеся прямотой и благородством, были неравнодушны к политике. Одна из четырех дочерей была замужем и уже покинула отчий кров, остальные жили с родителями. Старшая из девушек, Элеонора, училась живописи. Дантон называл ее Корнелией Копо2: маленькой «мадемуазель Стружкой», дочерью столяра. «Он был таким добрым!» - рассказывала спустя много лет драматургу Сарду о Робеспьере другая дочь Дюпле, Елизавета, которая тогда была подростком. «Он выслушивал все мои детские жалобы. Он был терпелив и ласков. Мы часто прогуливались вместе и брали с собой его собаку, чтобы та поплавала в реке; летом мы собирали ягоды, рвали васильки». Если верить описанию Елизаветы, жизнь в доме Дюпле дышала тихим буржуазным уютом, как на полотнах Шардена, где цветовые пятна и свет объединяют в благостное геометрическое целое людей и предметы окружающего их быта. Сарду пришел в ужас от ее рассказов. «Разве человека, которого она знала, можно назвать Робеспьером?» Он не доверяет ни одному воспоминанию Елизаветы. Глупая женщина! Сентиментальные чувства помешали ей понять то, о чем она рассказывала. Поселившись в доме Дюпле, Робеспьер покинул его лишь однажды и очень ненадолго, когда сестра Шарлотта, внезапно приехавшая в Париж, предъявила свои права на ведение его домашнего хозяйства. Говорят, что он согласился переехать только на соседнюю улицу, но сразу же заболел, так как был крайне чувствителен к резким переменам, влиявшим на его психофизическое состояние. Спустя несколько дней Робеспьер вернулся обратно, в комнату, выходившую окнами во двор, где хранились доски. Его часто видели прогуливающимся под руку с Элеонорой. «Элеонора думала, что он влюблен в нее, -говорила ее подруга по учебе, - но на самом деле она отпугивала его». Многие предполагали, что Элеонора была его любовницей. На фоне легенды о рассудительности и педантизме Робеспьера выглядит занятным его полное безразличие к тому, что о нем могли подумать окружающие. Робеспьер прожил 36 лет, но о первых тридцати годах его жизни мы почти ничего не знаем. Существует стойкий2 Copeau (франц) - стружка миф о его ирландском происхождении, однако и Дж. М. Томпсон, и дотошная французская романистка Марианна Бекер, проследившие генеалогию Робеспьера вплоть до XV века, считают, что его предки жили в северной Франции. Максимилиан родился в Аррасе в 1758 году, спустя всего четыре месяца после свадьбы родителей, что можно расценивать как «скандал в благородном семействе». Его отец Франсуа был адвокатом, а мать - дочерью старшины пивоваренного цеха. Когда Максимилиану было шесть лет, она умерла во время родов, пятых по счету. После ее смерти Франсуа наделал долгов, подолгу отсутствовал дома и в конце концов исчез безвозвратно. Детей распределили среди родственников. Максимилиан был тихим ребенком, любившим домашних птичек (позже это увлечение, естественно, стали объяснять тем, что он-де отрубал им головы с помощью игрушечной гильотины, нарочно - какая зловещая прозорливость! - сконструированной для этой цели). Когда Максимилиану было 12 лет, он получил стипендию для обучения в парижском коллеже Людовика Великого. Свою унизительную бедность он компенсировал чрезвычайным трудолюбием и природной сообразительностью. Двадцати лет с небольшим, завершив образование, новоиспеченный адвокат вернулся в Аррас и спустя некоторое время начал выплачивать отцовские долги. Добившись первых успехов на профессиональном поприще, он сумел занять скромную должность в местном суде. Жизнь шла обычным порядком: Робеспьер ездил развлекаться за город с друзьями, писал шутливые стихи. Но вскоре молодой адвокат восстановил против себя аристократическую верхушку аррасского общества. Он не хотел довольствоваться тем, что могла предложить ему дореволюционная монархия, - и спустя несколько лет оказался в положении человека, которому нечего терять. Робеспьер отождествлял себя с жертвами произвола и использовал в качестве наступательного оружия соответствующую лексику. Он постоянно заявлял, что подвергается «угнетению», представляя в качестве «угнетателя» любого, кто был с ним не согласен. Все чаще он писал о своей будущей «трудной жизни», о предчувствии ранней кончины. На этом человеке лежала еще не вполне отчетливая, но совершенно явная печать будущей славы и трагической судьбы. Сочинения Монтескье сформировали его интеллектуальный мир, а романы Руссо воспитали чувства. Позже Робеспьер признавался в своей «поистине детской застенчивости»: он не мог сдержать нервную дрожь, когда ему предстояло произнести речь на публике. По своей природе он не был создан для борьбы, для ожесточенного соперничества. Как свидетельствуют современники, у него был довольно слабый голос, а значит, умение создавать атмосферу молчаливого согласия в залах революционных собраний, отличавшихся плохой акустикой, следует целиком отнести к его личным заслугам. В 1789 году Робеспьер был избран в Генеральные штаты и переехал в Версаль. В Национальной ассамблее, которая возникла из Генеральных штатов, он входил в крохотную группу депутатов-радикалов, но это не слишком его тревожило: он не искал простых путей. Робеспьер всегда чувствовал себя частью гораздо более значимого большинства, которое составляли вместе Народ и Максимилиан, Максимилиан и Народ. Он быстро понял, что герои восемьдесят девятого года, пришедшие к власти, были самыми обычными политиканами дореволюционной закваски, лишь слегка подновившими лексикон. Прикрываясь пышными фразами из Декларации прав человека, они заботились на деле только о своих групповых интересах. Робеспьер разоблачал их двойную игру, пытаясь доказать, что эти люди не следуют тем принципам, которые провозглашают, - но, как правило, терпел неудачу. После взятия Бастилии он в течение двух лет отстаивал крайне либеральную и далеко идущую программу, выступая против смертной казни и цензуры, против рабства, за избирательное право для всех взрослых мужчин и отмену имущественного ценза, за предоставление гражданских прав евреям. Как известно, от двух первых принципов ему впоследствии пришлось отступить. В первые годы Революции Робеспьер не мешал радикальной прессе придирчиво анализировать то, что он говорил и делал. С весны 1792-го и до начала лета следующего года он сам попытался выступить на журналистском поприще, издавая еженедельную газету, содержавшую не столько новости, сколько комментарии к текущим событиям. Распространитель этой газеты находился в двух шагах от дома Марата. Трудно представить себе Робеспьера в этом мире наемных бумагомарателей, радостно подмечающих опечатки у своих собратьев и осыпающих друг друга издевками и бранью. Он был, как пишет в своей статье Хью Гау, «последовательным и неколебимым» защитником свободы прессы и отказывался преследовать в судебном порядке создателей направленных против него многочисленных памфлетов, полагая, что общественное мнение оправдает его без какого-либо вмешательства со стороны. После падения монархии кампанию против цензуры поневоле пришлось свернуть: только святые могли бы разрешить роялистской прессе открыто бороться за реставрацию свергнутого режима. Весной 1794 года друг детства Робеспьера Камиль Демулен в одном из номеров «Старого кордельера» попытался было заметить, что основой республики является не «добродетель» (vertu), а свобода прессы, - однако этот оскорбительный номер не вышел, а друг детства отправился на эшафот. В данном случае можно упрекнуть Робеспьера в малодушии или бессердечии, но только не в лицемерии. Нельзя правильно понять человека, рассматривая его жизнь ретроспективно, от конца к началу. Первоначальная приверженность Робеспьера к свободе прессы была вполне искренней, но не распространялась на ту прессу, которая, как он видел, была коррумпирована изначально. Как указывает Гау, Комитет общественного спасения, членом которого был Робеспьер, не стал вводить заново репрессивный институт цензуры, присущий дореволюционной монархии, или создавать нечто подобное тому, что позже учредила Директория, хотя причины здесь крылись, по-видимому, не в отсутствии желания, а попросту в неспособности это сделать. К концу 1793 года Робеспьера охватил глубокий страх перед прессой. Достаточно, чувствовал он, одного-единственного слова, чтобы вся его политика пошла насмарку. Например, он провозгласил в своей речи: «республика, единая и неделимая»; в газетах же сообщалось, будто он сказал: «республика, единая и всеобщая», - а это уже ставило его в ряды сомнительных радикалов-космополитов. Ему казалось, что дело тут не в ослышке, а в целенаправленном заговоре. Личный опыт не позволял Робеспьеру надеяться, что он будет услышан и понят. Известно, что в начале парламентской карьеры ему часто случалось быть ошиканным или произносить речи при равнодушном молчании зала. Он не обладал располагающей внешностью, не отличался манерами, которые нравятся толпе, и не умел сыпать цветами красноречия. По свидетельству большинства историков, его выступления были скорее суховатыми. Интересно, однако, перечитать речь Робеспьера против смертной казни - она выглядит настолько актуальной, будто написана сегодня. Безупречно построенная, эта речь представляет собой блестящий сплав логики и эмоций, и ее смело можно сравнить с произведением скульптора или композитора. При чтении такого текста трудно не верить словам Демулена, утверждавшего, что Робеспьер мог в одно мгновение обратить в свою веру 800 человек. И если в точном числе новообращенных, которое приводит Демулен, еще можно усомниться, то в силе и действенности робеспьеровского слова сомневаться не приходится. Ее испытали на себе и многочисленные жительницы Парижа, охотно посещавшие галереи для публики в Якобинском клубе. Это вызывало ревнивое чувство у современников, считавших Робеспьера дамским угодником. «Вечно за ним таскаются женщины!» - говорил Рабо Сент-Этьен. Кондорсе, признанный борец за женские права, также был недоволен Робеспьером, неизменно привлекавшим к себе внимание прекрасного пола. Место Робеспьера во Французской революции нельзя описать в привычных политических терминах. На протяжении большей части своей карьеры он уклонялся от государственных должностей, а решения, предлагавшиеся им в парламенте,, обычно отклонялись как чрезмерно прогрессивные. Став чле- ном Комитета общественного спасения, он поначалу держался исключительно скромно, просто заменяя в его составе заболевшего коллегу. Однако вскоре после этого Комитет начал обрастать исполнительной властью и в конце концов стал реальным правительством Франции. Протоколы заседаний Комитета, как правило, не велись, так что роль, которую играл в его деятельности Робеспьер, зачастую остается не вполне ясной. Непонятно даже, от чьего лица он выступал - от своего собственного или от лица всего правительства. Впрочем, откуда бы ни проистекало влияние Робеспьера, оно было чрезвычайно велико. В статье Дэвида Джордана Робеспьер представлен как «необычный человек, в котором достоинства идеолога сочетались с тонким политическим чутьем». Без сомненья, разгадка его поразительного успеха отчасти кроется в том, что поначалу Робеспьера недооценивали. Он был осторожен, слишком погружался в частности, что свидетельствовало, как казалось современникам, о посредственных способностях. Зато он умел точно выбрать нужный момент для атаки и обладал незаурядной настойчивостью, перед которой отступали противники; недаром измученный Дантон во время допроса назвал его человеком «несравненной целеустремленности». Робеспьер в 1793 году - святой-покровитель всех презираемых, всех обделенных судьбою, один из тех, на ком «мир держится». Обстоятельства способствовали укреплению его нравственного авторитета: в условиях, когда коалиции были хрупкими и недолговечными, а истинный смысл происходящего оставался неясным, репутация абсолютно неподкупного человека, которой пользовался Робеспьер, часто казалась единственным, на что можно положиться. Он был идеалистом, не верившим в то, что может потерпеть поражение. По словам Кольриджа, «Робеспьером... владела пламенная страсть, ни на миг не упускавшая из виду конечную цель, и холодная жестокость, никогда не стеснявшаяся в выборе средств». В мае 1793 года, обращаясь к Конвенту, он сказал: «Чтобы выполнить возложенные на вас обязанности, вы должны делать прямо противоположное тому, что делалось ранее». В статье Алена Форреста, посвященной участию Робеспьера в организации военных действий, рассказывается о его конфронтации с твердолобыми радикалами из числа генералов. Он воспротивился тому, чтобы Франция объявляла войну, и это на какое-то время снизило его популярность. Но Робеспьер хорошо понимал, что война никогда не способствует процветанию общественных свобод. Он не доверял военным, считая, что по своей природе они не могут не угнетать народ. Робеспьер весьма скептически относился к представлению о том, что французская армия способна распространить свободу по всей Европе. «Разве можно любить миссионеров с мечом в руке?» - спрашивал он. Он полагал, что войну не удастся довести до побед-^ного конца, а, ввязавшись в нее, впоследствии трудно ограничить ее масштабы. Победы бывают еще более опасны, чем поражения. Война, чувствовал Робеспьер, обязательно приводит к установлению диктатуры, и в этом, без сомнения, был совершенно прав. Тем не менее, как показывает Форрест, он стал «военным руководителем вопреки самому себе»: его изобретательность и готовность отказаться от принятых шаблонов способствовали укреплению боевого духа добровольцев и помогали республиканцам побеждать в сражениях. Идеи становились опорой для стратегии. Героизм понимался достаточно широко: мать, посылающая сына на фронт, тоже считалась героиней. Солдат был уже не бесчувственным скотом, но гражданином; не пушечным мясом, а свободным человеком. Но одержать победу недостаточно. Революция, по убеждению Робеспьера, должна быть оправдана в каждом своем шаге, и любое действие революционера должно быть проявлением добродетели. Цинику нечему учиться у Робеспьера: тот, кто не способен понять, что такое «добродетель», будет вынужден в полном недоумении отступить от этого человека. Английское слово «virtue» не совсем точно отвечает французскому «vertu». «Virtue» отдает смирением и католической добропорядочностью, тогда как в «vertu» нет ни самодовольства, ни набожности. Это слово обозначает мощь, целомудрие и чистоту помыслов. Оно предполагает благодетельное воздействие человеческой природы на самое себя. «Vertu» - это деятельная сила, которая ставит общественное благо выше личных интересов. Значение слова исследовано в книге Патриса Игон-не «Доброта, превышающая добродетель» (1998), отличном пособии для всех, кто интересуется подлинной историей якобинства. Игонне не уделяет большого внимания Робеспьеру, который, по его словам, «возможно, умер девственником» (трудно не отдать дань обычным сплетням историков). Но его книга показывает, что идеи, считавшиеся при всем своем почтенном происхождении чисто теоретическими, во время Революции стали повседневной практикой. Робеспьер был уверен, что если человек может нарисовать более совершенное общество в своем воображении, то он в силах создать его и в реальности. Одна беда: он думал, что ведет за собой войско нравственных исполинов, но со временем обнаружил, что оказался во главе шайки карликов, сварливо препирающихся друг с другом. Так Добродетель обернулась Террором. Добродетель и Террор стали неразделимы, превратившись в двуликое, подобное Янусу, божество, охранявшее вход в лучший мир. Возникает вопрос, было ли насилие 1793-1994 годов лишь следствием неудачного стечения обстоятельств, вынудивших правительство, панически напуганное внешней и внутренней войной, а также саботажем, действовать именно так или-же оно было логическим продолжением предшествовавших событий. Ситуация в конце 1793 года выглядела хуже некуда: полностью прогнившая экономика, уже не обеспечивавшая никакой материальной опоры для Революции, паутина липовых военных подрядов, опутавшая правительство, биржевые мошенничества и подлоги, наводнившие столицу шпионы и иностранцы, в добропорядочности и надежности которых Робеспьер имел все основания сомневаться... Сведения о положении дел, поступавшие наверх, вызывали опасения. Было ясно, что «суверенный народ» далеко не всегда действовал в соответствии с высшими интересами. Достаточно было ознакомиться с сообщениями о мародерстве и забастовках, чтобы убедиться: слишком далеко сей верховный правитель не заглядывал. Робеспьер пытался выстроить внутренне непротиворечивую систему взглядов, настаивая на том, что народ изначально добродетелен, но его уводят с истинного пути развращенные и неспособные к примирению политики или скрытые, замаскированные враги. В самом деле: стоило допустить, что Революция не направляется некоей нравственной силой, как она тут же становилась не чем иным, как длинным рядом своекорыстных преступлений. Дантон насмехался над идеей добродетели -уже этим он доказал свою непригодность к правлению. После схватки с дантонистами в зале суда Робеспьер начал бояться, что и сам судебный процесс является чем-то антипатриотическим, преступным, опасным: ведь если существующие законы брали под защиту врагов народа, то, стало быть, они прямо способствовали преступлениям. Четырех лет полемики, которую вел Робеспьер, не хватило для спасения отечества (patrie), которое, как выяснилось, было не столько земным, сколько духовным пространством; битва за территорию оказалась менее важной, чем битва за умы. Отныне суд в прежнем смысле слова просто перестал существовать. Для осуждения врага достаточно было его поступков - в тех лицемерных словах, которые он мог привести в свою защиту, уже никто не нуждался. Отпала надобность в каких бы то ни было прениях и доказательствах, осталось правосудие в его чистом виде, мгновенное, как смерть на поле боя. Эро де Сешель, перед тем как умереть под ножом гильотины, назвал эту смерть «сабельным ударом». Спору нет, все это было поистине чудовищным. Но чудовищно, если говорить не о теории, а о практике, в те годы вел себя не один Робеспьер. Причем то, что было для него идейным принципом, другие зачастую использовали в карьерных целях. Религию Робеспьера, над которой некоторые якобинцы откровенно потешались, считая чем-то вроде его личного хобби, могли исповедовать только предельно взыскательные и духовно закаленные люди. Вырабатывая свои убеждения, он сообразовывался не с рассудком, а с интуицией. Для него, как, безусловно, и для Сен-Жюста, террор был средством познания и самопознания. Конечно, перед публикой следовало утвер ждать, что торжество добра неизбежно, однако в глубине души он сомневался в этом. «Порок и добродетель решают судьбу нашей земли и борются за нее друг с другом». В сознании Робеспьера Второй год Революции был полем битвы, сценой, на которой должно разыграться апокалиптическое сражение. Еще хотелось бы обратить внимание на портреты Робеспьера. Его рисовали и на бумаге, и на холсте так часто, что можно подумать, будто всякий художник-любитель немедленно хватался за карандаш, завороженный этим феноменом, который следовало запечатлеть для потомства. В результате мы располагаем множеством изображений Робеспьера, и только от нас зависит, сумеем ли мы прочитать то, о чем они могут поведать. Англичанин Джон Карр, находившийся в Париже в 1802 году, был поражен бюстом Робеспьера, «сделанным незадолго до его падения». Он писал:«История, разгневанная бесчисленными преступлениями Робеспьера, поспешила наделить его фантастической физиономией, в которой подчеркнуто скорее жестокосердие, нежели запечатлен реальный облик. Если же смотреть на бюст Робеспьера, который вполне точно воспроизводит подлинную внешность, то следует признать, что этот человек отличался довольно приятной наружностью. В его лице с несколько мелкими чертами ясно отражается вдохновенный характер, проницательность и душевная тонкость». Существует салонный портрет Робеспьера, авторство которого приписывается Аделаиде Лабий-Гиар. Спустя два года после начала Революции она изобразила его юношей с удивительно приятным лицом, кротким и застенчивым: черный сюртук, белые манжеты, спускающиеся на холеные мягкие руки с удлиненными пальцами. На портретах, для которых Робеспьер позировал специально, он всегда улыбается - иногда улыбка едва заметна, иногда она кажется немного беспокойной. Известен еще один прижизненный набросок, сделанный в 1793 году в Национальном Конвенте. Здесь он отнюдь не улыбается. Очки сдвинуты на лоб, к волосам; глаза немного скошены, как будто Робеспьер что-то подозревает или чем-то напуган. Под этим наброском его автор, художник Жерар, написал: «Глаза зеленые, цвет лица бледный; сюртук в зеленую полоску, жилет белый с голубым рисунком, галстук белый с красным рисунком». Выглядит он по-прежнему очень молодо; выражение лица - замкнутое, настороженное, словно он заметил что-то непонятное, шевельнувшееся в темном углу. Во время Термидора его облик изменился: на последнем прижизненном рисунке Робеспьер кажется постаревшим лет на десять. Лицо осунулось, челюстные мышцы сведены судорогой, каждая черточка напряжена до предела. Спустя день или два мадам Тюс-со сняла с него посмертную маску. Революция подвергла тяжелым физическим испытаниям своих главных героев. Она уничтожала не только тех, кто сражался с оружием в руках: изнурительная борьба на внутреннем фронте, где всякую минуту нужно было решать срочные и неотложные задачи, требовавшие мучительных умственных и физических усилий, разрушала людей не менее быстро. «Я смертельно устал», - сказал Робеспьер в своей последней речи перед Конвентом. До этого он в течение нескольких недель хранил пугавшее соратников молчание. Его лицо было абсолютно непроницаемым. Но за бесстрастностью черт притаилась угроза - старая и вечно новая. Дантон полагал, будто все обстоит крайне просто: «импотенция и страх перед деньгами». Этот нарисованный широким мазком портрет ничем не хуже тех, что рисуют историки, рассматривающие Робеспьера сквозь призму рациональных и интеллектуальных характеристик. Робеспьер выглядит воплощением отталкивающего архетипа великого инквизитора и мистика, а потому историки и беллетристы с удовольствием окружают его столь же архетипическими фигурами: таков прежде всего Дантон с его «поразительным жизнелюбием». В воображении историков и писателей эти люди противостоят друг Другу: в действительности на протяжении почти всей Революции они проводили похожую политику, и Робеспьер, следуя своему правилу побеждать даже в тех схватках, в которые его втянули помимо воли, порвал с Дантоном лишь тогда, когда тот стал ему не нужен. Однако, как говорит где-то Норман Хампсон, перед тем легендарным образом Дантона, который он сумел навязать как современникам, так и потомкам, и в самом деле трудно устоять. Когда Дантон умер, из этого образованного, честолюбивого, скрытного адвоката сделали что-то вроде рубахи-парня - великодушного, близкого к народу, заботящегося о всеобщем благе. Робеспьер же, по мере того как XVIII век уходил в прошлое, приобретал все более отталкивающие черты. Писали о его нервных судорогах, подергиваниях и неприятном желчном цвете лица, испещренного зелеными жилками. Единица измерения, которой пользовались в XVIII столетии, оказалась величиной переменной: фигура Робеспьера съежилась, а Дантона - выросла в размерах. Как пишет в своей статье Марк Камминг, Робеспьера обвиняют в «импотенции, изнеженности и вероломстве». Разумеется, большинство авторов, писавших о Робеспьере, были мужчинами, какую бы одежду ни носили - профессорские костюмы или твидовые куртки. Они тешились мыслью, что запросто смогли бы разделаться с соперниками, и в конечном счете примеряли на себя роль Дантона, а не Робеспьера. Две статьи сборника посвящены образу Робеспьера в драматургии и во французской художественной литературе. Наиболее известная пьеса о Революции - «Смерть Дантона» Бюхне-ра. Удивляющая не столько своим содержанием, сколько формой, она приукрашивает легенду, изображая Дантона усталым философом, посланным на смерть бездушным Робеспьером. «Бедняга Битое» Ануя, игровое по форме, но пустое по своей сути произведение, рассказывает скорее о послевоенной Франции, а не о Франции 1793 года. Точно так же фильм Анджея Вайды «Дантон» имеет в виду прежде всего Польшу 1980-х годов. Если артистизм Жерара Депардье в чем-то преувеличивает достоинства Дантона, а в чем-то, напротив, приуменьшает, то Робеспьер в этом фильме - больной, нервный, старый - производит, как всегда, исключительно отталкивающее впечатление. Ромен Роллан, сожалевший, что «величайший деятель Революции до сих пор не оценен во Франции по достоинству», пытался увековечить его образ в лишенной всякой сценичности трехсотстраничной пьесе, для исполнения которой требуется предположительно шесть часов. Генри Ирвинг играл роль Робеспьера в мелодраме Сарду (1899), где исполин Террора вынужден отступить от принципов и пойти на компромисс ради спасения своего незаконного сына, потерянного и нашедшегося спустя долгое время. Впрочем, из статьи Уильяма Ховарта мы узнаем, что Робеспьера не всегда изображали на сцене недоброжелательно: в пьесе Комбе (1888) есть такая примечательная ремарка: «Появляется Робеспьер, восседающий на облаках. При его появлении небесный хор тотчас начинает петь гимн». Если автор собирается написать драму или роман о Французской революции, он должен принимать во внимание возможную аудиторию и свойственные ей предубеждения. С точки зрения историков, писатели предлагают нам своего рода порнографию: они выдают за истину то, что порождено игрой их воображения. Составители рассматриваемого сборника достаточно терпимо оценивают ту роль, которую вымысел может играть в воссоздании прошлого, однако Марк Камминг предупреждает о «пагубном самоопьянении беллетризованной историей». Пока историю не начнут писать машины, нам, по-видимому, будет трудно не поддаваться обаянию вымысла. Ведь не существует истории двух видов - с одной стороны, скептической, строго рациональной, с другой - образной, неупорядоченно-эмоциональной. Камминг совершенно прав, когда пишет о том, что «исторический образ двусторонен: внешней стороной он обращен к историческому субъекту, а внутренней - к душе автора». Это высказывание равно справедливо и для беллетристов, и для академических ученых. Впрочем, в статье Камминга речь идет о Карлейле, благодаря которому на Французскую революцию (во всяком случае, англоязычному читателю) трудно смотреть иначе, как сквозь яркие цвет" ные стекла, окрасившие образ Неподкупного неприятным зеленоватым цветом. Наиболее эффектные сцены «Повести о двух городах» Диккенса заимствованы у Карлейля, и, по словам Оруэлла, английский читатель представляет себе Революцию по этому роману как «многолетнюю безумную резню... в то время как весь период Террора, если брать общее число погибших, был шуткой по сравнению с любым сражением наполеоновских войн... В настоящее время слова "Французская революция" вызывают в воображении среднего англичанина лишь груду отрубленных голов и ничего более». Со времен Оруэлла точка зрения среднего человека мало изменилась. За пределами франкоязычного мира двухсотлетие Революции прошло под знаком книги Саймона Шама «Граждане», которая отнюдь не стремится разрушить привычные и удобные стереотипы. Шама использует свое искусство рассказчика и умение создавать яркие образы только для того, чтобы утвердить в сознании читателя доверие к заведомо известной истине: Революция была кровавой и бессмысленной нелепицей. Французов, разумеется,