ИГОРЬ СУХИХОднажды была земля(1976. «Прощание с Матёрой» В. Распутина)Когда пробьет последний час природы, Состав частей разрушится земных: Все зримое опять покроют воды, И божий лик изобразится в них!Ф. Тютчев. 1830Тема распутинской книги возникла намного раньше сюжета. «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник». — «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача». — «Человек сказал Днепру: "Я стеной тебя запру..."». Тургеневский Базаров, И.В.Мичурин, детский стишок Маршака... Бурное строительство гидроэлектростанций началось в пятидесятые. Тогда же мастера слова и экрана начали их изображать и воспевать. "Поэма о море" А. Довженко1, "Память земли" В. Фоменко2... Первое перекрытие Ангары наблюдал А.Твардовский и оставил его восторженное описание в двенадцатой главе поэмы «За далью – даль». О драмах и трагедиях эпохи автор рассказывает в других главах. Сражение же человека с рекой дано с маршаковской беспроблемностью: по-военному поставлена задача, собирается на берег, как на праздник, множество народа, два дня самосвалы сыплют в воду бетонные кубы — и встают над побежденной Ангарой дымная заря и большое солнце. «… Эти воды, / Подобно волжским и иным, / Уже не дар, а дань природы — / Войдут в назначенный режим; / Подтянут к центрам захолустья, / Дадут запев Сибири всей. / А там еще и Братск, и Устье, / А там и братец Енисей, / А там…». Поэтическое многоточие призвано подчеркнуть сияющие перспективы происходящего. Через четверть века Распутин берется рассказать, что и как было там, глядя уже не вперед, а назад, — и не сверху вниз, с бетонной плотины на уходящие под воду острова и деревушки, а в обратном направлении, с предназначенной к затоплению территории на то, что остается после и вместо нее. Вначале был очерк «Вниз и вверх по течению. История одной поездки» (1972). Молодой, но уже известный писатель Виктор («победитель») плывет на пароходе к родителям, в места детства, и вдруг вспоминает, что деревни, где он родился, больше не существует. О ее затоплении коротко рассказано на нескольких страницах: разобранные избы, брошенные на произвол судьбы печи, яростный азарт разрушения, овладевающий людьми, беспрестанные разговоры о деньгах, пожары, льющиеся рекой водка и слезы. Отпуск в новом поселке, притулившемся у края воды, завершается быстро и неудачно. Писатель уезжает обратно, как будто бежит от чужой, непонятной новой жизни, собираясь тем не менее когда-нибудь со спокойной душой снова вернуться обратно. «Прощание с Матёрой» появилось через четыре года. Из четырех очерковых страниц возник мир, из полуоформленных эмоций — концепция, из проходного, в общем, текста — книга итога. В самом начале века Чехов сочинил странную комедию. Запечатленный там «комплекс сада» (Ж. Баню3) стал фантомной болью новой эпохи: «Читать "Вишневый сад", зная, каким будет ХХ век. Тут-то и появляется трагедия». Продуктивной оказалась и найденная в пьесе структура: центральный образ — хронотоп, постепенно превращающийся в символ, рубежная, роковая дата — и хоровод персонажей, спорящих друг с другом, но неотвратимо втягивающихся в воронку уходящего времени, беспомощных перед ним, кем бы, победителями или побежденными, они ни чувствовали себя в отдельные моменты. Распутин повторяет (или самостоятельно находит) аналогичную схему: ключевой доминантный образ (остров и деревня с одним и тем же названием), обозначенный срок («Но теперь оставалось последнее лето: осенью поднимется вода»), поступки, споры и разговоры, которые проявляют характеры и совлекают покровы. Автора «Прощания с Матёрой» не стоит читать как некоего советского Златовратского4, бытописателя несуществующих крестьянских золотых сердец, скорбящего об утрате устоев, воспевающего лад деревенской жизни. Г.Владимов5, сам бывший критик, писатель вдумчивый и резкий, разрушитель иллюзий и штампов, партизан «старого доброго реализма», в письме к приятелю-критику (1989) сокрушенно объявил: «…Вся эта "деревенщина" – исключая, может быть, Матрену, шукшинских "чудиков" и можаевского Живого6 – существовала лишь в головах изобретателей, в чертежах и эскизах, натурные же образцы – не работали, и в конце концов это выявил, сам того не хотя, Распутин со своими святыми старухами. Мы-то с тобой знаем, что пуще всего они мечтают перебраться в квартиры с газом и унитазом, но, согласно Распутину, они так свою "почву" любят, что даже полы моют перед затоплением Матёры. Это и не им самим придумано, а заимствовано частью из "Поэмы о море" Довженко, а частью из "Гибели эскадры" Корнейчука7, где боцман приказывает драить палубу перед затоплением родного линкора. Я немножко плавал и немножко знаю военных морячков, они бы этого боцмана взяли за шкирку и выкинули за борт. Правда, тогда бы не было великой драматургии». В этом горячем и остроумном пассаже как-то смешались Распутин и Корнейчук, старики и моряки. А «мы-то с тобой знаем» — в разговоре о художественной прозе аргумент уязвимый. Мы-то знаем, что кто-то мечтал «перебраться», а кто-то до последнего держался за свои двадцать пять соток, десяток кур и полуразвалившийся дом. Распутин демонстрирует в «Прощании…» стремительно утрачивавшееся в семидесятые годы умение писать пластичную, наглядную, зримую прозу («как будто своими глазами видишь») и в то же время внимательно выслушивать персонажей, воспроизводить разноголосицу реальности. Тем, кто упрекает такую манеру в старомодности, противопоставляя персонажу — автора, бытовой детали — цитату, созданному миру — слова на бумаге или экране компьютера, серьезности и авторской ответственности — универсальный иронический дискурс, — приходится напомнить басню о лисе и винограде. С иронией, символом и цитатой автор «Матёры», как мы увидим, вполне в ладу. А вот легко ли современный автор (хотя бы с целью совершенно экспериментальной, стилизаторской) сочинит страницу «старой прозы», чтобы захотелось как булгаковскому коту (не из «Мастера и Маргариты», а из «Записок покойника») поцарапать эту страницу лапой, пытаясь понять, как из черных значков на бумаге возникают лица и голоса?! Но «Прощание…» не исчерпывается логикой «доброго старого реализма». Для своего адекватного прочтения книга требует совсем иного ключа. Распутин, если угодно, — не советский Златовратский, а сибирский Маркес, превращающий свой мир в миф (русский перевод «Ста лет одиночества» появился, кстати, в семидесятом). Имя деревни и острова, «носящих одно название» (Матёра в квадрате), конечно, идет от фольклорного «Мать сыра-земля». «Мать земля — это прежде всего черное, рождающее лоно земли-кормилицы, матери пахаря, как об этом говорит постоянный ее эпитет "мать земля сырая": "Мать сыра-земля, хлебородница". Но ей же принадлежит и растительный покров, наброшенный на ее лоно. Он сообщает ее рождающей глубине одеяние софийной красоты. И, наконец, она же является хранительницей нравственного закона — прежде всего закона родовой жизни» (Г.Федотов8. «Стихи духовные»). «Царский листвень» в этой системе мышления — мировое дерево, один из ключевых образов разных мифологий. «Матёру, и остров, и деревню, нельзя было представить без этой лиственницы на поскотине. Неизвестно, с каких пор жило поверье, что как раз им, "царским лиственем", и крепится остров к речному дну, к одной общей земле, и покуда стоять будет он, будет стоять и Матёра. Не в столь еще давние времена по большим теплым праздникам, в Пасху и Троицу, задабривали его угощением, которое горкой складывали у корня и которое потом собаки же, конечно, и подбирали, но считалось: надо, не то листвень может обидеться. Подати эти при новой жизни постепенно прекратились, но почтение и страх к наглавному, державному дереву у старых людей по-прежнему оставались» (гл. 18). Еще на острове живет неведомое и невидимое существо: «А когда настала ночь и уснула Матёра, из-под берега на мельничной протоке выскочил маленький, чуть больше кошки, ни на какого другого зверя не похожий зверек — хозяин острова. Если в избах есть домовые, то на острове должен быть и хозяин. Никто никогда его не видел, не встречал, а он здесь знал всех и знал все, что происходило из конца в конец и из края в край на этой отдельной, водой окруженной и из воды поднявшейся земле. На то он был и Хозяин, чтобы все видеть, все знать и ничему не мешать. Только так еще и можно было остаться Хозяином — чтобы никто его не встречал, никто о его существовании не подозревал» (гл. 6). У древних римлян существовал гений места. Хозяин — Зверь места. Его сравнение с домовым подчеркивает идею общей жизни, общей судьбы деревни и острова. Для нескольких поколений вся Матёра была домом-миром с радостью покосов, свадеб и гулянок, трагедиями внезапных исчезновений, смертей, докатывающихся сюда отголосков социальных катаклизмов. Так же, как мифологию, Распутин заботливо обустраивает историю Матёры. Ей «триста с лишним лет». Здесь останавливались заложившие Иркутский острог бородатые казаки, снующие туда и сюда торговые люди, плывущие не по своей воле арестанты. Деревня «знала пожары, голод, разбой». Новые времена последовательно отражаются здесь двухдневным боем колчаковцев с партизанами, превращением церквушки в склад, наконец, самолетом на старой поскотине, на котором «в город ли, в район народ приучился летать по воздуху» (гл. 1). Предание в далекой от столиц деревне («Третья старуха, Сима…говорила, что два раза, до войны и в войну, видела Москву, к чему в деревне по извечной привычке не очень-то доверять тому, чего нельзя проверить, относились со смешком. Как это Сима, какая-то непутевая старуха, могла видеть Москву, если никто из них ее не видел?») плавно перетекает в историю. Резкие границы между эпохами на распутинском острове размывает вода. Крест на бывшей церкви в конце концов сбили, но старухи по-прежнему шлют ему поклоны, в красных углах их изб висят иконы, и на кладбище они слышат напутствия ушедших родителей. Матёра — это и мир мифа, царского лиственя и Хозяина, противопоставленный цивилизации самолета и электростанции, и малая родина в противопоставлении новому поселку за рекой, и деревня в ее противопоставлении городу, и историческая Русь-Россия с петровских до советских времен, для которой характерна непрерывность существования. После первой экспозиционной главы, где на трех страницах уместилось триста лет Матёры, тип повествования резко меняется. Распутин пишет по-толстовски — сосредоточенно и подробно, большими периодами, складывающимися в сцены-главы, каждая из которых представляет цельный эпизод, неуклонно приближающий к уже намеченному финалу, последнему сроку. Медленно и обстоятельно развертываясь в очередную сцену-картину, ритмически почти каждая глава заканчивается резким обрывом, точкой, короткой фразой-титром, восстанавливающей сюжетный пунктир и напоминающей о неизбежном финале: «Но вот теперь оставалось последнее лето: осенью поднимется вода» (гл. 1). — «Помянешь, ох помянешь Матёру…» (гл. 5). — «Остров собирался жить долго» (гл. 6). — «А впереди, если смотреть на оставшиеся дни, становилось все просторней и свободней. Впереди уже погуливал в пустоте ветер» ( гл. 10). — «И тихо, без единого огонька и звука, как оставленная всеми без исключения, лежала, чуть маяча последними избенками, горестная Матёра» (гл. 18). — «Один выстоявший, непокорный "царский листвень" продолжал властвовать надо всем вокруг. Но вокруг него было пусто» (гл. 19). По мере развертывания бытовой сюжет повести трансформируется в идеологический и символический. «Прощание…» — книга об острове, времени и реке, земле, воде, огне и воздухе. В деревушке на Ангаре завязываются узлы мировых проблем и конфликтов. Герои постепенно становятся участниками диалога о вопросах бытия. Начинает Распутин с очевидного: с несовместимости привычного существования старожилов на острове и жизни «на материке» (хотя туда-обратно уже летает самолет). Никто из старух не видел Москвы, потому им с трудом верится, что туда пускают всех подряд. Побывавшая у дочери Дарья повествует о своих впечатлениях в манере издевательски-отчужденной: «Я у дочери в городе-то гостевала — дивля: тут тебе, с места не сходя, и Ангара, и лес, и уборна-баня, хошь год на улицу не показывайся. Крант, так же от как у самовара, повернешь — вода бежит, в одном кранту холодная, в другом горячая. И в плиту дрова не подбрасывать, тоже с крантом — нажмешь, жар идет… Я с непривычки да с невидали уж и поохала возле крантов этих — оне надо мной смеются, что мне чудно. А ишо чудней, что баня и уборна, как у нехристей, в одном закутке, возле кухоньки. Это уж тоже не дело. Сядешь, как приспичит, и дрожишь, мучишься, чтоб за столом не услыхали. И баня… какая там баня, смехота одна, ребятенка грудного споласкивать. А оне ишо че-то булькаются, мокрые вылазят. Ох и будешь ты, Настасья, как барыня, полеживать, все на дому, все есть, руки подымать не надо. И ишо этот… телехон заимей. Он тебе: дрынь-дрынь, а ты ему: ле-ле, поговорела, и опять на боковую» (гл. 2). С такой интонацией простодушного удивления и превосходства сто лет назад странница Феклуша у Островского9 рассказывала о нехристях, людях с песьими головами, живущих в Турции. Когда же другая старуха, Настасья, уезжает со своим Егором в специально построенный для переселенцев городок, а потом возвращается обратно, ее рассказ приобретает иной характер. Греть самовар на улице и таскать его в «фатеру на четвертом поднебесьи» оказывается тяжело. «Лесенка не дай бог крутая. А у Аксиньи-то третье поднебесье — хошь и немного, а пониже. Там на кажный заулок по четыре дверки выходит, а у ей крайняя по левую руку, ежли наверх ползти. Дак мы до меня-то не дотащились, серце у меня совсем выпрыгивало, к ей с моим самоваром заехали. С ней там ишо одна старуха живет, та сильно худая, по ровному полу едва ходит. Ну, как мы засели — самовар-то опростали. Знам, что не подогреть будет — ну и давай, ну и давай». Но смех вдруг оборачивается слезами. «Как домовой сделался. А сам плачет, плачет… — рассказывает Настасья о муже. — Он под послед совсем заговариваться стал. А сам без улишного воздуха извесь уже прозрачный сделался, белый, весь потончел. И дале боле, дале боле. На глазах погасал» (гл. 21). Ушибленный непривычной жизнью, старик умирает, а Настасья бежит к товаркам на Матёру, в родную избу, к которой уже подступает вода. В сущности, здесь идет речь о конфликте цивилизаций, хотя люди, принадлежащие к ним, и говорят на одном языке. Несовместимость двух культур, двух образов жизни странна, смешна — и смертельна. Появляющиеся с материка на острове чужие, как и положено чужим, провожают Матёру в небытие весело, беззаботно или по-деловому равнодушно. Исполняя указание, начинает зачистку территории санитарная бригада, не обращая особого внимания на то, что территория — матёринское кладбище: «Да отцепись ты, бабка!…Мне приказали, я делаю. Нужны мне ваши покойники» (гл. 3). «Официальное лицо из отдела затопления» товарищ Жук применяет привычную демагогию: «Товарищи! Тут с вашей стороны непонимание. Есть специальное постановление, — знал Жук силу таких слов, как "решение, постановление, установка", хоть и произнесенных ласково, — есть специальное постановление о санитарной очистке всего ложа водохранилища. А также кладбищ… Прежде чем пускать воду, следует навести в зоне затопления порядок, подготовить территорию…» Матёра для «человеков со стороны» — зона, территория. Позднее на остров нагрянет буйная веселая орда на уборку урожая. «Матёре хватило одного дня, чтоб до смерти перепугаться; мало кто без особой нужды высовывал нос за ограду, а уж контору, где обосновалась орда, старались обходить за версту. И когда постучали к Дарье два парня, она готова была пасть на колени: пожалейте, не губите христианскую душу. Но парни попросили луку, даже совали за него деньги и ушли; Дарья после, запомнив, выделяла их из всего войска… Худо ли, хорошо ли, но приезжие все-таки копошились, что-то делали, и хлеб потихоньку убирался. Хорошо работать они не могли; не свое собирают — не им и страдать» (гл. 16). Последними из «чужих людей» на острове появляется бригада «пожогщиков». Они спокойно и старательно делают свое странное дело (не строят, а жгут, уничтожают), но, в общем, не чужды сострадания («Мужик, кашлянув, сказал: "Слышь, бабка, сегодня еще ночуйте. На сегодня у нас есть чем заняться. А завтра все… переезжайте. Ты меня слышишь?"»), и только непокорный листвень вызывает у них веселую злость. Распутин, однако, не упрощает задачу, не проводит резкой границы между Матёрой и материком, деревней и городом, своими и чужими. Первый пожар в деревне устраивают не пришлые поджигатели, а свой беспутный Петруха, человек без корней, перекати-поле. Потом он становится пожарным передовиком, незаменимым помощником властей, выполняющим любые задания. «А пьяница… че ж пьяница…Че бы вы делали без этих пьяниц?..» (гл. 22). «Нашли над чем плакать! И плачут и плачут… — урезонивает односельчан вдова с говорящей фамилией Стригунова. — Да она вся назьмом провоняла, Матёра ваша! Дыхнуть нечем. Какую радость вы тут нашли?! Кругом давно новая жисть настала, а вы все тут, как жуки навозные, за старую хватаетесь, все каку-то сладость в ей роете. Сами себя только обманываете. Давно пора сковырнуть вашу Матёру и по Ангаре отправить» (гл. 13). Отношение к Матёре-родине разводит и членов одной семьи, одного рода. Бабка Дарья, сын и внук Пинигины покидают уходящий под воду остров с разными чувствами. Оказывается, чем моложе, тем проще. Внук Андрей, разделяя общие вздохи («Жалко…Я тут восемнадцать лет прожил. Родился тут. Пускай бы стояла»), всем лозунгам поверил до конца: «Мне охота, где молодые, как я сам, где все по-другому… по-новому. ГЭС отгрохают, она тыщу лет стоять будет… Люди вон из какой дали едут, чтобы участвовать, а я тут рядом и — мимо. Как-то неудобно даже, будто прячусь, Потом, может, всю жизнь буду жалеть. Сильно, значит, нужна эта ГЭС…пишут о ней столько. Такое внимание… Чем я хуже других? … Много ли толку от этой Матёры? И ГЭС строят… наверно, подумали что к чему, а не с бухты-барахты. Значит, сейчас, вот сейчас, а не вчера, не позавчера, это сильно надо. Вот я и хочу туда, где самое нужное» (гл. 12). Больше всего старуху удивляет, что внук навсегда уходит с острова, даже не оглянувшись: «Она помнила хорошо, со вчера, как приехал, и по сегодня, как уезжать, Андрей не выходил никуда дальше своего двора. Не прошелся по Матёре, не погоревал тайком, что больше никогда ее не увидит, не подвинул душу…ну есть же все-таки к чему ее в последний раз на этой земле, где он родился, подвинуть, а взял в руки чемоданчик, спустился ближней дорогой к берегу и завел мотор» ( гл. 15). Тип сознания этого распутинского героя, весьма распространенный в шестидесятые-семидесятые годы, складывается из нескольких простых посылок: там знают; я должен; дело великое; даль светла, завтра будет лучше, чем вчера. Пятидесятилетний Павел, колхозный бригадир — фигура более сложная. В его жизни была война, о которой он не любит вспоминать. Он человек партийный, но никак не пользуется своим положением, это обнаружится лишь в последней главе в угрозе Воронцова: «А ты… ты, Павел Миронович, куда смотрел? Как позволил? Ты же коммунист… А мать, столетнюю старуху не можешь к порядку призвать!» (гл. 22). Как когда-то говорил о себе Василий Шукшин, этот Пинигин в спорах о судьбе Матёры оказывается одной ногой в лодке, а другой — на берегу. Он понимает страхи матери, видит нелепость многих решений тех, кто «там знает» («…Как понять, как признать то, что сотворили с поселком? Зачем потребовали от людей, кому жить тут, напрасных трудов? Сколько, выгадывая на один день, потеряли наперед — и почему бы это не подсчитать заранее?»), не может даже представить себя в рядах пожогщиков, потому что верит в коллективную память («И двадцать, и тридцать, и пятьдесят лет спустя люди будут вспоминать: "А-а, Павел Пинигин, который Матёру спалил…" Такой памяти он не заслужил» (гл. 9). В то же время он пытается понять и сына, с его стремлением к другой жизни, и радость жены, для которой, в отличие от матери, поселковый «рай» оказывается своим. «Павел удивился, глядя на Соню, на жену свою: она как вошла в дом — в квартиру теперь надо говорить, не в дом — как вошла, ахнула, увидав сверкающую игрушку — электроплиту, цветочки-лепесточки на стенах, которые и белить, оказывается, не надо, шкафчики, вделанные внутрь, да еще ванную с кафелем, а в ней сидяк, пока, правда, без воды, бездействующий, да еще зелененькую и веселенькую, с одной стороны полностью застекленную веранду — будто тут всегда и была». Сам Павел с трудом отрывает корни от Матёры, мучается, как ни странно, облегченностью новой жизни («…Дом не твой, и хозяином-барином себя в нем не поведешь, зато и являешься на готовенькое: дрова не рубить, печку не топить…»), но все-таки смиряется и находит силы начать все с начала: «Хватит, хватит… никаких сил уже не осталось. Теперь не придется изводиться Матёрой, сравнивать одно с другим, ездить туда-сюда, баламутить, натягивая без конца душу, теперь, и взыскивая с новой жизни, здесь, в этом поселке, придется устраиваться прочно, врастать в нее своими уцелевшими корнями» (гл. 22). Главным патриотом и философом Матёры оказывается, как обычно у Распутина, старуха – Дарья. «Распутинские старухи» — такое же культурно-историческое понятие, как «шукшинские чудики» или (если заглянуть в ХIХ век) «тургеневские девушки» и «лесковские праведники». Хозяин — зверь-хранитель острова, царский листвень — его мировое дерево, Дарья — матерь и память Матёры. Этот образ — не просто характер, но — точка зрения, предельный, обобщенный взгляд на мир, приближающийся к авторскому, но не сливающийся с ним. Дарья — «самая старая из старух», даже не помнящая даты своего рождения: «Лет своих в точности никто из них не знал, потому что точность эта осталась при крещении в церковных записях, которые куда-то увезли — концов не сыскать» (гл. 2). Она уже стоит на переломе, на краю, на границе между миром живых и той беспрерывной чередой безымянных предков, которая уходит в глубину, под землю. «Мне бы поране собраться, я давно уж нетутошняя… я тамошняя, того свету. И давно навроде не по-своему, по-чужому живу, ниче не пойму: куды, зачем? А живу. Нонче свет пополам переломился: евон чо деется! И по нам переломился, по старикам… ни туды мы, ни сюды. Не приведи господь!» (гл. 4). И она чувствует себя виноватой и ответственной перед теми, кто ушел раньше. «Седни думаю: а ить с меня спросют. Спросют, как допустила такое хальство, куды смотрела? На тебя, скажут, понадеялись, а ты? А мне и ответ держать нечем. Я ж тут была, на мне лежало доглядывать. И что водой зальет, навроде тоже как я виноватая. И что наособицу лягу. Лучше бы мне не дожить до этого — господи, как бы хорошо было! Не-ет, надо же, на меня пало. На меня. За какие грехи?! — Дарья глянула на образ, но не перекрестилась, задержала руку. — Все вместе: тятька, мамка, братовья, парень — однуе меня увезут в другую землю». (Через четверть века Распутин напишет рассказ, где продолжит сюжет и перевернет последнюю формулу. Состарившаяся в построенном при электростанции городке одинокая дочь похоронит так и не прописанную в ее квартире мать, двойника-ровесницу Дарьи, не на кладбище, а на лесной поляне: «Какая разница — где?! В ту же землю…»). Распутин воссоздает феноменологию сознания, которое сталкивается с неведомым, небывалым, невероятным. «Два чувства дивно близки нам — / В них обретает сердце пищу: / Любовь к родному пепелищу, / Любовь к отеческим гробам. / Животворящая святыня! / Земля была б без них мертва, / Как ... пустыня / И как алтарь без божества» (1830, стихотворение не закончено). «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть, / И равнодушная природа / Красою вечною сиять» (1829). «Природа знать не знает о былом, / Ей чужды наши призрачные годы, / И перед ней мы смутно сознаем / Себя самих лишь грезою природы. / Поочередно всех своих детей, / Свершающих свой подвиг бесполезный, / Она равно приветствует своей / Всепоглощающей и миротворной бездной» (1871). Просветленно-печальные формулы Пушкина и безнадежный скепсис Тютчева настояны на опыте тысячелетий. Уход поколений, появление младой жизни были привычны, как восход и заход солнца. Но на родное пепелище, к отеческим гробам всегда можно было вернуться. Краса равнодушной природы на фоне призрачных человеческих лет представлялась неизменной и вечной. Всемирный потоп или Апокалипсис были делом не человеческих рук, а Божьего промысла, и относились к абсолютному прошлому или неведомому будущему. Причем даже после них новый жизненный цикл начинался на той же земле. Люди Матёры становятся свидетелями рукотворного апокалипсиса на Ангаре. Они продолжают жить, но мир, в котором они выросли, который казался вечным, уходит навсегда, и уже никогда, во веки веков, нельзя будет увидеть родное пепелище и постоять перед отеческими могилами. Гибель острова — дыра в бытии. «И удивительно, что Павел представлял себе это просто и ясно, как не один раз пережитое, — и лодку на огромной, высоко поднятой воде, и себя в лодке, пытающегося по далеким берегам определить место Матёры, пристально вглядывающегося в темную замершую массу воды — не подастся ли оттуда, из сонной глубины, какой-то знак, не блеснет ли где огонек. Нет ни знака, ни огонька. Поперек воды, если править с берега на берег, еще можно сказать: тут — потому что где-то в каком-то месте ее пересечешь, а повдоль — нет, повдоль даже приблизительно не угадать, где же, на какой линии она, христовенькая, стояла, обетовала, куда она залегла… Все — поминай как звали» (гл. 22). Ситуация Матёры, если вдуматься, более парадоксальна и фантастична, чем сюжет «Соляриса» (С.Лем напишет знаменитый роман в 1961 г., А.Тарковский поставит фильм по нему в 72-м). Там продвинутое «прогрессорское» сознание сталкивалось с Неведомым в космосе, но герой, как блудный сын, мог вернуться домой к знакомому с детства озеру и приклонить голову к ногам отца у порога родного дома. Здесь возвращаться некуда. Неведомое, как у Кафки, притворившись рутиной, ворвалось в привычную жизнь, изменив прежний мир навсегда. Может быть, не случайно лейтмотивом шестнадцатой главы становится одно словечко, вызывающее космические ассоциации. На очередном пожаре (горит мельница; «сколько она, христовенькая, хлебушка нам перемолола!») какой-то незнакомый мужик с участием произносит: «Послужила, выходит, службу. — И протянул: — По-е-хала!» «Слово это — "поехала" — не выходило потом у Дарьи из головы и стало главным, все объясняющим, ко всему, что происходило вокруг, приложимым. Визжал поросенок в мешке, которого тащили за спиной на катер, и Дарья смотрела вслед: поехал. Гнали к Ангаре совхозный скот, чтоб переправлять на тот, на дальний, где поселок, берег, но не в поселок, а на выпасы у реки… Поехали. Несло горький черный дым с Подмоги, который набирался в жилье и доводил до кашля, и она думала: поехала Подмога, поехала. Сдала Клавка Стригунова в совхоз бычка городским на мясо — поехал, христовенький… Тянули к берегу зароды — пое-ехали!» Еще раз старуха вспомнит все объясняющее слово при прощании с избой. «Стояла, стояла, христовенькая, лет, поди, полтораста, а теперь все, теперь поедет» (гл. 20). Для поколений, переживших советские шестидесятые, это словечко было памятным и символическим. «Поехали!» — прокричал 12 апреля 1961 года сквозь шум ракетных двигателей Юрий Гагарин. «Он сказал: "Поехали!", он махнул рукой, словно вдоль по Питерской, пронесся над Землей». Дорога в космос — электричество — плотина — исчезающая Матёра… Два «поехали» оказываются на разных концах одной эпохи и как-то отражаются друг в друге. Не стала ли судьба этой земли ценой космического прорыва? Дарья острее всех осознает не просто голый эмпирический, но универсальный, уникальный смысл происходящего и пытается как-то освоить его, включить в привычную картину мира: «— Думаешь, люди не понимают, что не надо Матёру топить? Понимают оне. А все ж таки топют. — Значит, нельзя по-другому. Необходимость такая. Дарья выпрямилась от печки, в которую она собралась накладывать на утро дрова, и повернулась к Андрею: — А нельзя, дак вы возьмите и срежьте Матёру — ежли вы все можете, ежли вы всяких машин понаделали… Срежьте ее и отведите, где земля стоит. Поставьте рядышком. Господь, когды землю спускал, он ни одной сажени никому лишней не дал. А вам она лишняя стала. Отведите, и пущай будет. Вам сгодится и внукам вашим послужит. Оне вам спасибо скажут. — Нету, бабушка, таких машин. Таких не придумали. — Думали, дак придумали бы» (гл. 14). Это не просто спор неграмотной деревенской старухи и «продвинутого» внука. Начиная с насмешек над «телехоном», распутинская героиня добирается до вопросов, над которыми ломали голову лучшие умы столетия, — о цене прогресса, роли техники, уделе человеческом в качественно изменившемся мире. Она несет на себе не только тяжесть прожитых лет, но и тяжесть мысли: «Никого уж не остается, чтоб меня понимал» (гл. 15). Человек пока сравнялся с Господом уничтожающим, а не создающим. Матёру можно затопить, но нельзя перенести на другое место, чтобы она и дальше стояла под солнцем «против неба на земле». И некому спасти кладбище, родные кресты и фотокарточки: его разоряют по приказу чужих людей еще до того, как люди покинут деревню. И опять-таки невозможно перенести даже не деревню и остров, а хотя бы отеческие гробы: все делается в спешке, второпях, без оглядки на сантименты: «В чем дело, граждане затопляемые? …Мы санитарная бригада, ведем очистку территории. По распоряжению санэпидстанции». Дарье приходит в голову естественная для христианского сознания аналогия. Эту идею ей словно подсказывают на кладбище голоса отца и матери (военные морячки, по приказу боцмана драящие палубу, здесь, кажется, ни при чем). Деревня и изба уходят навсегда. Значит, нужно проститься с родными стенами, как прощаются с родными людьми: прибрать, оплакать, сотворить молитву, последней посмотреть в лицо. «Не обмыв, не обрядив во все лучшее, что только есть у него, покойника в гроб не кладут — так принято. А как можно отдать на смерть родную избу, из которой выносили на смерть отца и мать, деда и бабку, в которой она сама прожила всю, без малого, жизнь, отказав ей в том обряженье? Нет, другие как хотят. А она не без понятия. Она проводит ее как следует "Не мешай. И завтри, слышишь, и завтри придешь поджигать — чтоб в избу не заходил. Оттуль поджигай. Избу чтоб не поганил. Запомнил?"» (гл. 20). Распутин нагружает свою героиню не только мудростью и знанием, но и безответными вечными вопросами. В разговорах-пересудах она перебирает разные варианты «места человека во вселенной», в этом не ограниченном горизонтом острова мироздании. Зажившиеся старухи порой кажутся Дарье лишь препятствием и мостом для будущей «младой жизни», которой придет свой черед: «Тебе господь жить дал, чтоб дело сделала, ребят оставила — и в землю… чтоб земля не убывала. Там тепери от тебя польза. А ты все тут хорохоришься, людям поперек. Отстряпалась и уходи, не мешай. Дай другим свое дело спроворить, не отымай у их время. У их его тоже в обрез» (гл. 10). Однако в другом эпизоде она оглядывается назад, и этот простой ответ снова превращается в вопрос: «А Дарья все спрашивала себя, все тщилась отвечать и не могла ответить. Да и кто, какой ум ответит? Человек приходит в мир и, пожив, устав от жизни, как теперь она, Дарья, а когда и не устав, неминуемо уходит обратно. Вон сколько их было, прежде чем дошло до нее, и сколько будет после нее! Она находится сейчас на самом сгибе: одна половина есть и будет, другая была, но вот-вот продернется вниз, а на сгиб встанет новое кольцо. Где же их больше — впереди или позади? И кто знает правду о человеке: зачем он живет? Ради жизни самой, ради детей, чтобы и дети оставили детей, и дети детей оставили детей, или ради чего еще? Вечным ли будет это движение? И если ради детей, ради движения, ради этого беспрерывного продергивания — зачем тогда приходить на эти могилы? … Вы, мертвые, скажите: узнали, нет, вы всю правду там, за этой чертой? Для чего вы были? Здесь мы боимся ее знать, да и некогда. Что это было — то, что зовут жизнью, кому это надо? Надо это для чего-то или нет? И наши дети, родившись от нас, устав потом и задумавшись, станут спрашивать, для чего их рожали?» И кажется, героиня слышит подсказку оттуда, куда она обращает свои вопросы: «Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни» (гл. 18). Цепь времен, о которой писал Чехов в «Студенте», замыкается в душе отдельного человека. «Общение между смертными бессмертно», — заметил по сходному поводу Пастернак.Между тем назначенные сроки приближаются, Матёра неизбежно движется к концу. Символические смыслы нарастают. В шестой главе в ночной Матёре впервые появляется Хозяин. Хранитель острова способен видеть будущее, но не может ничего изменить. Как и Дарья, он может лишь выполнить свой долг — остаться на этой земле до конца: «И хоть предчувствовал Хозяин, что скоро одним разом все изменится настолько, что ему не быть Хозяином, не быть и вовсе ничем, он с этим смирился. Чему быть, того не миновать. Еще и потому он смирился, что после него здесь не будет никакого хозяина, не над чем станет хозяйничать. Он последний. Но пока остров стоит, Хозяин здесь он». Хозяин станет безмолвным и невидимым свидетелем всех переломных событий в уходящей Матёре: первого пожара, последнего прощания Дарьи с избой; его голос в первый и последний раз прозвучит в финале. В зону поэтической символики постепенно перемещается и лиственница. Вначале это бытовая деталь, пейзажная подробность: «Ближе леса и левей от дороги огорожена была с двух сторон поскотина… Там же, как царь-дерево, громоздилась могучая, в три обхвата, вековечная лиственница (листвень — на "он" звали ее старики) с прямо оттопыренными тоже могучими ветками и отсеченной в грозу верхушкой… И все, и пусто на выгоне — остальное оборвал и вытоптал скот» (гл. 4). Но сражение с лиственеем «чужих людей», превращающих сконцентрированное в деревенских избах солнце в «огнь пожирающий» (гл. 19), приобретает отчетливо символический характер. Пожогщики пытаются справиться с лиственеем топором, потом поджечь его бензином, потом срезать бензопилой — но дерево остается неприступным, «непокорным», оставаясь до последнего ожидать своей судьбы-воды. А покорно гибнет старая и слабая береза, виновная лишь в том, что стояла поблизости и, может быть, сплелась с лиственем корнями под землей. Главный символический мотив возникает в «Прощании…» на большей глубине, пронизывая и организуя всю структуру повести. Вот В.Даль «Пословицы русского народа»: «Царь огонь да царица вода. — Где вода, там и беда. От воды всегда жди беды. — Огню не верь и воде не верь. Огонь да вода — супостаты. — Огню да воде Бог волю дал. С огнем, с водой не поспоришь. — С огнем, с водой, с ветром не дружись, а с землей дружись». Таково отношение к четырем мировым стихиям в русском национальном сознании. Но, предупреждая о постоянной опасности огня, воды и ветра (воздуха) для человека, оно, это сознание, исходило из вечного, изначального, божественного дружества, неразрывной связи стихий между собой. Теперь мир изменился настолько, что прежние законы в нем отменяются. Три стихии идут в наступление на четвертую, в конце концов уничтожая ее. Землю Матёры сначала выжигают огнем пожаров, потом ее покрывает вода, и воздух в конце повести сгущается в коварный туман, в котором заплутал идущий на остров катер. Так уходит на дно, гибнет, исчезает крестьянская Атлантида. Исторический срок ее — триста лет. Петербургский период русской истории — от Петра до предсельсовета Воронцова, от лодок осваив