Русская интеллигенция как отводок европейской культуры
М. Л. Гаспаров
Эта
заметка — отклик на статью Б. А. Успенского «Русская интеллигенция как
специфический феномен русской культуры». Это никоим образом не возражение:
русская интеллигенция второй половины XIX и XX вв. действительно была
специфическим, уникальным культурным феноменом. Но всякая уникальная сложность
складывается из более простых элементов, совсем не уникальных. Б. А. Успенский
называет (точнее, намечает) их сам: это духовная культура и это оппозиция
власти. Сам он сосредоточивается преимущественно на втором из этих элементов;
мы постараемся для равновесия сосредоточиться на первом..К статье Б. А.
Успенского хочется поставить эпиграф из первых строк «Повести об одной
благополучной деревне» Б. Вахтина (цитирую по памяти): «Когда государыня
Елизавета Петровна отменила на Руси смертную казнь и тем положила начало
русской интеллигенции...» То есть, когда оппозиция государственной власти
перестала физически уничтожаться и стала, худо ли, хорошо ли, скапливаться и
искать себе в обществе бассейн поудобнее для такого скопления. Таким бассейном
и оказался тот просвещенный и полупросвещенный слой общества, из которого потом
сложилось то, что Б. А. Успенский называет интеллигенцией как специфически
русским явлением..
Оно
могло бы и не стать таким специфическим, если бы в русской социальной
мелиорации была надежная система дренажа, оберегающая бассейн от переполнения,
а его окрестности — от революционного потопа. Но об этом ни Елизавета Петровна,
ни ее преемники по разным причинам не позаботились.
Б.
А. Успенский пишет: «С Запада кажется, что русская интеллигенция и европейские
интеллектуалы — одно и то же; из России кажется, что русская интеллигенция есть
нечто сугубо специфичное и даже полярно противоположное». Продолжая нашу
натянутую метафору, можно сказать, что европейские интеллектуалы — это
налаженное водохранилище, которым можно пользоваться применительно к нуждам
государственного хозяйства. Вода здесь и там одинаковая, но работает
по-разному. Б. А. Успенский уклоняется от прямого определения интеллигенции, но
из текста его выявляются два ее признака, нетождественные, несвязанные, но
скрестившиеся: во-первых, это носительница и хранительница духовных ценностей,
во-вторых — оппозиция, противостоящая как власти, так и народу. По первому
признаку она, действительно, тождественна западным интеллектуалам, по второму,
действительно, противоположна им. Б. А. Успенский уделяет преимущественное
внимание второму признаку — разнице; мы попробуем присмотреться к первому.
(Впрочем, так как интеллектуалы в его статье
тоже не определены, то неясно, оппозиционны они или сервильны. Скорее всего,
как можно догадаться, их отношение к власти и народу — высоколобое
наплевательство.)
Специфику,
обрисованную Б. А. Успенским, можно сформулировать коротко: русская
интеллигенция — это западный интеллектуализм (носитель духовных ценностей),
перенесенный на русскую почву (где он дополнительно принимает на себя роль
оппозиции, в отсталой России не предусмотренную). Почему Россия оказалась
отсталой, обсуждать здесь вряд ли возможно (татарское иго, импортная —
третьеримская — гордыня Ивана Грозного и самобытная — Николая I, чередование
эволюционных полос, грозящих перейти в застой, и революционных, грозящих
перейти в надрыв...). Но в эпоху, когда Европа уже выработала конституционную
монархию с узаконенной оппозицией как противовесом власти, — в эту эпоху Россия
вступила отстало-абсолютистской, с оппозицией как беззаконной подрывной силой.
Конституироваться оппозиция стала только в предреволюционной Думе (кадеты —
«партия интеллигенции»), да и то Солженицын до сих пор считает, что зря.
Было
два определения интеллигенции — европейское, «слой общества, воспитанный в
расчете на участие в управлении обществом, но за отсутствием вакансий
оставшийся со своим образованием не у дел» (слово intelligenttsia в этом смысле
заимствовано как раз из русского языка, но на этом парадоксе некогда
останавливаться) — и советское, «прослойка общества, обслуживающая
господствующий класс». Первое перекликается с русским ощущением, что
интеллигенция прежде всего оппозиционна: когда тебе не дают места, на которое
ты рассчитывал, ты, естественно, начинаешь дуться. Второе, наоборот, перекликается
с европейским ощущением, что интеллигенция (интеллектуалы) — это прежде всего
носительница духовных ценностей: так как власть для управления нуждается не
только в полицейском, но и в духовном насилии над массами (проповедь, школа,
печать), то она с готовностью пользуется пригодными для этого духовными
ценностями из арсенала интеллигенции. «Ценность» — не абсолютная величина, это
всегда ценность «для кого-то», в том числе и для власти. Разумеется, не всякая
ценность, а с выбором.
В
зависимости от того, насколько духовный арсенал интеллигенции отвечает этому
выбору, интеллигенция (даже русская) оказывается неоднородна, многослойна,
нуждается в уточнении словоупотребления. Можем ли мы назвать интеллигентом Льва
Толстого? Чехова? Бердяева? гимназического учителя? инженера? сочинителя
бульварных романов? С точки зрения «интеллигенция — носительница духовных
ценностей» — безусловно: даже автор «Битвы русских с кабардинцами» делает свое
культурное дело, приохочивая полуграмотных к чтению. А с точки зрения
«интеллигенция — носитель оппозиционности»? Бульварные писатели с их официозной
идеологией отпадают сразу; инженеры, профессионально равнодушные к политике,
видимо, тоже; гимназических учителей и университетских профессоров, видимо,
придется сортировать, вполне по-советски, на «консервативных», обслуживающих
власть, и «прогрессивных», подрывающих ее в меру сил (а сколько окажется
сомнительных случаев! например, Ключевский, читающий лекции и демократическим
студентам, и царскому семейству!); под
вопросом даже Чехов, из которого современная критика не могла вычитать никаких
оппозиционных идей, а нынешняя вычитывает их только софистическими подгонками
под ответ: «раз признан классиком — значит, где-то в нем прячутся оппозиционные
идеи». Единственный, у кого налицо и «духовные ценности» и «оппозиционность», —
это Лев Толстой; но ни у кого не повернется язык назвать его «представителем
русской интеллигенции». А почему? Потому что он дворянин, помещик, обеспечен
нетрудовыми доходами и говорит с властью как равный. Так мы невольно включаем в
определение интеллигенции еще один критерий — экономическую независимость от
власти: тот, кто служит, — уже не интеллигент. А по этому критерию вся система
разом перестраивается: отпадают учителя и профессора, отпадает большая часть
писателей (Гончаров служит цензором, Борхес библиотекарем, Сеферис консулом), и
на право зваться интеллигенцией притязает лишь художественная богема. Когда
меня называют интеллигентом, я отвечаю: «Нет, я — работник умственного труда, я
получаю от государства зарплату и не имею политических амбиций».
«Свет
и свобода прежде всего» — формулировал Некрасов народное благо; «свет и
свобода» были программой первых народников. Видимо, эту формулу приходится
расчленить: свет обществу могут нести одни, свободу другие. а скрещение и
сращение этих задач — действительно, специфика русской социально-культурной
ситуации, начиная со второй половины XIX в. Откуда эта специфика? От постоянной
нашей особенности — от ускоренного развития русского общества в последние 300
лет. Во Франции поколение отцов делало Просвещение (в самом чистом виде — как
Энциклопедию), а поколение сыновей делало Революцию; в России этим приходилось
заниматься одновременно, а то и в обратном порядке: сперва революция (или
реформы) сверху, потом подстраивающееся под них просвещение — конечно, с
отставанием. «Ум опережает, сердце отстает», выражался Тойнби, имея в виду,
конечно, не русские. а общечеловеческие особенности современного прогресса.
«Современного
прогресса» — мы не даром упомянули как рубеж вторую половину XIX в. (в России;
а на Западе — полувеком или веком раньше). Только с этого времени общество
стало настолько богато, что могли появиться, пусть немногочисленные, люди
свободных профессий — неслужащие, зарабатывающие пером и кистью, имеющие прямую
и обратную связь с обществом, минуя государство: чем больше расходится тираж
книги, тем легче автору писать следующую. Гонорарная система в России
устанавливается при Пушкине, для Пушкина она была еще приработком (хоть и
важным), для Белинского — уже единственным источником существования. Однако
оппозиционность здесь была ни при чем: Дюма зарабатывал больше, чем Курье, и
Булгарин — больше, чем Герцен.
Разделив
«свет» и «свободу», можно попробовать проследить традицию этих форм
общественного служения раньше, до их скрещения в русской интеллигенции
последних 150 лет.
«Свет»
— он всегда привносится со стороны. Б. А. Успенский подчеркивает как специфику
России ее пограничность между Европой и Азией (начиная с «пути из варяг в
греки»): сперва, при Владимире, высшая культура привносится из Византии, потом,
при Петре, — из Европы, потом, при Ленине, — тоже из Европы. Все три раза она
насаждается сверху, болезненно, с кровью. («Путята крестил мечом, а Добрыня
огнем» — нам трудно себе представить, сколько поколений после Владимира Святая
Русь жила в ошалелом двоеверии.) «Внедрять просвещение с умеренностью, по
возможности избегая кровопролития» — эта мрачная щедринская шутка действительно
специфична именно для России. Но — пусть менее кроваво — культура привносилась
со стороны и привносилась
Именно
сверху не только в России, но и везде. Сам Б. А. Успенский пишет, что если
Россия на своем пограничье чувствовала себя культурной колонией Германии, то
Германия чувствовала себя такой же культурной колонией Франции; добавим к
этому, что двумя веками раньше Франция чувствовала себя такой же культурной
колонией ренессансной Италии, а ренессансная Италия — античного Рима, а
античный Рим — завоеванной им Греции. «Контакты цивилизаций в пространстве и во
времени» (выражение Тойнби) — явления одного порядка, и при всех таких
контактах четко различаются цивилизации: более престижная и менее престижная,
влияющая и принимающая влияние. Даже когда реального контакта нет, он
выдумывается: греки представляли свои политические новации как возрождение
забытых «Тесеевых уставов», а римляне противопоставляли греческому влиянию
возрождение столь же мифологизированных «нравов предков». Как потом это
нововоспринятое просвещение проникало сверху вниз, это уже было делом тактики
кнута или пряника: Петр I загонял недорослей в навигационные школы силой и
штрафами, а Александр II загонял мужиков в церковно-приходские школы, суля
грамотным укороченный срок солдатской службы. Разумеется, всякий раз чужие
тексты на новой почве складывались в новый контекст, Венеция не походила на
Афины, Киев на Константинополь, а Петербург на Париж: никакой специфики русской
культуры здесь нет.
(Заметим,
что при Владимире и при Ленине преимущественно прививалась идеологическая,
духовная сторона культуры, а при Петре — материальная, техническая (то, что
некоторые называют в отличие от «культуры» «цивилизацией»): от начала реформ до
создания первого университета прошло 55 лет — больше. чем от завоевания Мексики
и Перу до создания университетов в Мехико и Лиме. Было бы в высшей степени
интересно сравнить вестернизацию России при Петре (и потом при Александре II) с
вестерн изацией Японии — во втором случае почти одновременной. Когда гуманизм в
Европе отвоевывал себе место у схоластики, а эллинофильство Сципиона Младшего —
у катоновых «нравов предков», эта идеологичность — «духовные ценности» — еще
очевиднее.)
Таким
образом, всякое общество оказывалось расслоенным, двухкультурным. Культура
низов обеспечивала его стабильность, прочность, замкнутость; культура верхов —
динамичность, устремление к заданному извне идеалу, интернациональность.
Конечно, такое разделение функций происходило просто в силу того, что высшие
сословия были состоятельнее и имели больше возможностей общаться с соседями или
читать старинные книги. Россия — не исключение, и даже не крайний случай: во
всяком случае, в ней никогда дело не доходило до того, чтобы полтораста лет
правящее сословие говорило на одном языке, а управляемое — на другом, как это
было в Англии после нормандского завоевания, а на материке — после германских
переселений.
Специфика
русской интеллигенции — приятие западной культуры и передача ее народу («при
всей неопределенности и исторической изменчивости этого понятия»), пишет Б. А.
Успенский. Этот процесс происходил и до XIX в. Приятие византийской
христианской культуры и передача ее народу осуществлялись духовным сословием —
его верхами из пришлых греков и низами из их русских учеников. Приятие западной
культуры и передача ее народу осуществлялись дворянским сословием, которое в армии
учило мужиков ружейным артикулам, а в поместье и в городе подавало пример непривычных форм быта. (Когда в избах, кроме
привычных лавок, появились стулья? По воспоминаниям Гилярова-Платонова - после
грабежа Москвы в 1812 году: не французами, конечно, а теми окрестными
крестьянами, которые опустошили город в кратком промежутке между уходом
французских войск и приходом русских.) Но мы не называем интеллигенцией ни
духовенство, ни дворянство, потому что оба сословия занимались этим неизбежным
просветительством лишь между делом, между службами Богу и государю;
словосочетание «дворянская интеллигенция» применительно к Герцену (и даже к
Сумарокову) можно встретить в ученых книгах, но сами Герцен и Сумароков отнюдь
себя так не называли. Понятие интеллигенции появляется с буржуазной эпохой — с
приходом в культуру разночинцев (не обязательно поповичей), т. е. выходцев из
тех сословий, которые им самим и предстоит просвещать. Психологические корни
«долга интеллигенции перед народом» именно здесь: если Чехов, сын таганрогского
лавочника, смог окончить гимназию и университет, он чувствует себя обязанным
постараться, чтобы следующее поколение лавочниковых сыновей могло быстрее и
легче почувствовать себя полноценными людьми, нежели он. Если и они будут вести
себя, как он, то постепенно просвещение и чувство человеческого достоинства
распространятся на весь народ — по трезвой чеховской прикидке, лет через
двести. Оппозиция здесь ни при чем, и Чехов спокойно сотрудничает в «Новом
времени». Но чеховские двухсотлетние сроки были нереальны, потому что России
приходилось торопиться, чтобы не стать колонией Запада уже в буквальном смысле
слова, — приходилось двигаться прыжками через ступеньку, на каждом прыжке
рискуя сорваться в революцию.
Выяснение
отношений с Западом, как справедливо пишет Б. А. Успенский, сами осмыслялись
целиком по логике западного образца. Гегель сочинил схему мировой истории:
Восток — тезис, античность — антитезис, германство — синтез; все остальные
народы, чуждые этой саморазвивающейся мировой идее, — вне истории, они суть
лишь мусорные отходы исторического процесса. России было обидно чувствовать
себя мусорным отходом, и она заявила, что тоже участвует в этом процессе: то ли
присутствует в том же синтезе, что германство и романство (западники), то ли
несет собственную национальную идею, вершинный синтез которой еще впереди
(славянофилы). Внятного определения этой национальной идеи никому еще дать не
удавалось, это была область не философии, а мессианской публицистики. В ней
упоминался и Восток (то византийский, по Леонтьеву, то степной, по евразийцам),
но так как Запад один, а Востоков много, то это всякий раз лишь запутывало
дело. Как комично после этого выглядят нынешние попытки срочно административным
порядком сочинить национальную идею, которая выведет из кризиса сегодняшнюю
Россию, — чувствует каждый.
Важно
помнить, что двухкультурье всякого общества — не только в разнице между
динамичной верхушкой и медлительной массой. Есть двухкультурье и другого рода —
между духовной культурой и мирской. В Европе оно начинается тогда, когда
греческие философы различили два образа жизни: созерцательный, для
просветленного меньшинства (bios theoreticos), и деятельный, для большинства
(bios practicos). В средние века продолжением первого стала христианская
система ценностей, продолжением второго — светская (рыцарская, потом
буржуазная) система ценностей. Между собой они были непримиримы: рыцарская
этика требовала убивать, бюргерская — лихоимствовать, христианская запрещала и
то и другое. Компромисс, как известно, достигался двояким образом: во-первых,
чередованием периодов (шесть дней человек грешит, на седьмой отмаливает грехи),
во-вторых, выделением особого духовного сословия, которое молится за всех и тем
как бы предоставляет остальным двум сословиям если не право, то возможность
грешить спокойно. Когда за средними веками наступила секуляризация культуры, то
роль духовного сословия, напоминающего людям о вечном, взяла на себя
интеллигенция — сперва в лице ренессансных гуманистов, потом в лице салонных
философов Просвещения. Их прямой наследницей и явилась современная
интеллигенция — как хранительница духовных ценностей, созерцательного образа
жизни, «bios theoreticos». Напоминаем, ни о какой оппозиционности здесь речи не
было. И философы, и клирики, и гуманисты, и энциклопедисты, вполне по советской
формулировке, обслуживали властвующий или идущий к власти класс: довольных
своим положением оправдывали, а недовольных отвлекали. Греческие философы
состояли советниками при царях и вельможах (или стремились к этому, или — если
не удавалось — делали вид, что они выше этого); средневековое духовенство
образовывало самостоятельное сословие, хорошо организованное, имущее и
допущенное к власти через Генеральные штаты; гуманисты и энциклопедисты
состояли при меценатствующих князьях, королях и вельможах. Материально они были
зависимы от своих покровителей, духовно смотрели на них свысока — ситуация
достаточно обычная.
Эту
преемственность интеллигентской «bios theoreticos», традиционализма духовной
культуры, хорошо почувствовал в 1921 г. О. Мандельштам. В статье «Слово и
культура» он писал: «Отделение культуры от государства — наиболее значительное
событие нашей революции. Процесс обмирщения государственности не остановился на
отделении церкви от государства, как его понимала Французская революция.
Социальный переворот принес более глубокую секуляризацию. Государство ныне
проявляет к культуре то своеобразное отношение. которое лучше всего передает
термин терпимость. Но в то же время намечается и органический тип новых
взаимоотношений, связывающих государство с культурой наподобие того, как
удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для
совета. Этим все сказано. Внеположность государства по отношению к культурным
ценностям ставит его в полную зависимость от культуры...» и т. д. Мы видим:
Мандельштам (в юности близкий к эсерам) не гордится, а тяготится
интеллигентской оппозиционностью и считает естественной для интеллигенции
только роль хранителя и распорядителя культуры при покровительственной власти —
он надеется, что оппозиционная обязанность интеллигенции наконец-то ушла в
прошлое вместе с царским режимом. Разочарование наступило уже через год, а в
1928 г. он уже точно формулирует: «...чувствую себя должником революции, но
приношу ей дары, в которых она пока что не нуждается».
Заметим,
что в понятии, производном от слова «интеллигенция», — «интеллигентность» —
семантика оппозиционности почти не звучит, а звучит скорее противоположное:
деликатность, мягкотелость. Отсюда — полузабытый парадокс: Горький в 1924 г.
писал, что Ленин — законченный образец интеллигента, а Троцкий возражал, что
Ленин — законченный антагонист интеллигента. Впрочем, понятие
«интеллигентность» любопытным образом старше понятия «интеллигенция». В XVIII
веке его синонимом была «светскость», в средние века — «вежество», в древности
— humanitas, причем определялась эта humanitas на первый взгляд наивно, а по
сути очень глубоко: во-первых, это разум, а во-вторых, умение держать себя в
обществе. Особенность человека — разумность в отношении к природе и humanitas в
отношении к обществу, т. е. осознанная готовность заботиться не только о себе,
но и о других. Если современный pусский язык невольно подобрал для этого
многовекового понятия слово «интеллигентность», то это значит, что оттенка
оппозиционности, готовности к борьбе он в этом слове не чувствует. Впрочем, это
— отступление в сторону.
Революция
1789 г. и вся последующая серия европейских революций изменила положение и
состав интеллигенции. Исчезли меценаты: работникам умственного труда пришлось
группироваться вокруг университетов, академий, гимназий, на худой конец жить
чиновниками на постах вроде консульских или библиотекарских; наиболее удачливые
получают возможность жить только литературной работой, наименее удачливые
отслаиваются в богему. Стали стираться сословные грани: в университетах разница
между студентами из дворян и недворян сменяется разницей между выходцами из
богатых и бедных семей. (В чем она сказывается, — вопрос, мало изученный; во
всяком случае, в России «студенчество» как социально-полицейское понятие
выступает единым.) Интеллигенция оформляется как особая социальная группа. Я не
уверен, что можно сказать, как Б. А. Успенский, что она стремится не столько
самоопределиться, сколько «определить свое отношение к другим социальным явлениям»:
это можно сказать о любой социальной группе. (Есть хорошая формулировка в
неожиданном месте — в записках актера О. Фрелиха: «Русская интеллигенция
оппозиционна и власти и народу: убрать то или это, и она обессмыслится в
вождизм или в чиновничество». Лев Толстой, по записям Маковицкого, получил
письмо за подписью «гражданка»: «Если народ будет благоденствовать, что тогда
делать интеллигенции?») В ней происходит расслоение — между «властителями дум»
и распространителями дум, между журнальным авторитетом и школьным учителем.
Первые могут чувствовать себя независимее и оппозиционнее, вторые более
зависимы от власти. Даже в позднее советское время диссиденты, уходящие в
дворники, истопники и лифтеры, были меньшинством. Большинство занимало мелкие
должности внутри советской системы и сотрудничало с ней, стараясь лишь, чтобы
поменьше было ущерба для своей совести. (Об этом недавно очень тонкую работу
написал А. К. Жолковский.) Б. А. Успенский, кажется, склонен отказывать этому
большинству в праве зваться интеллигенцией: он пишет, что «интеллигент не может
принадлежать к бюрократической администрации», но разве школа, библиотека или
научный институт в советской системе не часть (идеологическая) государственной
администрации?
Орудием
деятельности русской интеллигенции была прежде всего литература. Характеристика
русской классической литературы как наследницы и заместительницы средневековой
учительной литературы — самая блестящая страница в статье Б. А. Успенского. Но
опять-таки, специфично ли это именно для русской литературы? Можно ли сказать,
что борьба Добра и Зла ярче продемонстрирована в Евгении Онегине, чем в Жюльене
Сореле? Можно ли сказать, что «проблемы социальные для нее [для русской
литературы] менее характерны» и «обсуждаются, как правило, в контексте более
общей [философской] проблематики» — это в русской литературе XIX в., с которой
каждый критик спрашивал в первую очередь ответы на социальные вопросы? Если
русские люди учились жить у Льва Толстого, то не по «Войне и миру», а по его
публицистике. Если был роман, по которому (пусть не все, но, как убедительно
показала история, достаточно многие) учились жить, то это был «Что делать?»
Чернышевского. А кто из мировых писателей был безоговорочным идеалом
Чернышевского? Лессинг — самый законченный, самый беспримесный деятель
европейского Просвещения. Как русская интеллигенция была западным
интеллектуальством, пересаженным на русскую казарменную почву, так русский
реализм был западным просветительством, пришедшим в Россию с опозданием на сто
лет — опозданием, не столь уж редким в истории русской культуры, — и
реализованным в отдельно взятой нищей стране.
Так
же неоднозначно выглядит и другой безукоризненно отмеченный факт — отклик
русской интеллигенции на триединую формулу Уварова «Православие, Самодержавие,
Народность». Конечно, эта формула была ответом на формулу французской революции
— «Свобода, Равенство, Братство». Можно добавить, что та революционная формула
в свою очередь была ответом на идеологическую программу феодализма (к
сожалению, никем не высказанную так лаконично): свобода — против прикованности
к своему сословию; равенство — против неравенства сословий; братство — против
насильственных средств поддержания этого неравенства. Таким образом, перед нами
не двойной, а тройной зигзаг, тройной обратный перевод с разных идейных языков;
и уваровский перевод тоже никоим образом не восстанавливает старорежимный
оригинал, а подновляет его опытом, накопленным Реставрацией и романтизмом. Но
гораздо важнее, что третий, интеллигентский вариант этой триады, совсем не так
однозначен, как это представляется в статье Б. А. Успенского. Одно раздвоение
отмечает сам автор: ответом на «народность» были, с одной стороны,
«космополитизм», а с другой стороны, «простонародность», культ мужика. Другое
раздвоение бросается в глаза еще сильнее: ответом на «православие» была не
только «духовность» (в статье это понятие не уточнено), но и, наоборот, «атеизм
и материализм» — и не только в лице нигилиста, режущего лягушек, но и в лице
безбожника-идеалиста Фета и скептика-материалиста Чехова. Отталкивались от
одного, но шли в разные стороны.
Может
быть, общественную роль интеллигенции стоило бы определить не словом
«оппозиционность», а более широким: «авангард, разведка, эксперимент»? Будучи
шире образованной, более динамичной, менее закоснелой в традиционном мышлении,
она выступает на первый план в те моменты, когда общество оказывается в
непривычной критической ситуации, и реакции накопленного массового опыта не
срабатывают. Отсюда и отмечаемая Б. А. Успенским несплоченность интеллигенции
(прошлой и нынешней), разнонаправленность ее программ: когда несешь
разведывательную службу при обществе, то поиски приходится вести в разные
стороны, и чем шире, тем лучше. (Не случайно формирование интеллигенции как
более или менее самостоятельной общественной группы начинается к концу XVIII
в.: именно в это время в истории человечества совершается перелом, от
оборонительной борьбы с природой оно переходит к наступательной, а в
наступлении непривычные критические ситуации возникают гораздо чаще, чем в
обороне.) Это в равной мере относится и к западным интеллектуалам, и к русским
интеллигентам. А дальше начинаются местные различия: западное общество
располагает более гибким государственным механизмом для решения нетрадиционных
проблем, российское — более жестким; там удается обойтись реформами, здесь на
каждом повороте грозит революция. Есть замечательная сентенция (не помню чья):
«Величайшим событием» Х1Х века была пролетарская революция, которая не
произошла в Англии» (где, по Энгельсу, и не только по Энгельсу, она была уже на
пороге); можно добавить: «величайшим событием XX века была пролетарская
революция, которая произошла в России» (где, по всей логике марксизма, она
никак не могла произойти). Причина — оппозиционность вплоть до революционности,
которую история навязала русской интеллигенции.
Список литературы
Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://ec-dejavu.ru/