Реферат по предмету "Литература"


Рассказы

РассказыАвтор: Кондратьев В.

СОДЕРЖАНИЕ
Путешествие Луки Девушка с башни
Бутылка писем Зеленый монокль
Сказка с западного окна Нигилисты
Мурзилка Соломон
Книжка, забытая в натюрморте
БУТЫЛКА ПИСЕМ
В а л ь р а н у
Ничто в свете, любезный приятель,
ничто не забывается и не уничтожается.
В.Одоевский
I
Как переводчик и вообще как читатель, иногда
публикующий заново или впервые редкие и любимые страницы своей мысленной коллекции, охватывающей разнообразие фантастических и натуральных курьезов, я доволен. Как самостоятельного автора, меня никогда не увлекала область фантазии, которая по сути ограничена и предсказуема; то, что я принимаю за откровение, всегда оказывается недостающей карточкой моей дезидераты, тем сновидением нескольких поколений предшествовавших мне визионеров, которого я еще не знал по недостатку воображения и усердия. Частые дежа вю и попутные иллюзии, которые я испытываю всюду как рассеянный и склонный к эпилепсии невротик, не дают мне особой разницы наяву и во сне (во сне, впрочем, я привык иногда летать) и в принципе сопровождают мои прогулки в ряду других исторических и художественных памятников, которыми вполне богаты улицы, музеи и библиотеки нашего города, среди впечатлений, которые мне дают на память мои друзья. Когда-нибудь в будущем именно в их сочинениях, фильмах и прочих картинах покажется тот образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их скрупулезно как чистое и трезвое свидетельство. Эти записи говорят мне только о своеобразном одиночестве их автора, или, точнее сказать, ряда авторов, потому что изо дня в день я прослеживаю по ним каждый раз новую личность рассказчика одних и тех же непреложных фактов. Кажется, что это не я, а окружающая меня жизнь застыла в своем усиливающемся солипсизме, и что в то же время мой собственный неизменный и некогда уютный образ жизни стремительно отчуждается от нее. Каждый вечер я возвращаюсь в одну и ту же квартиру, но разве я удивлюсь, однажды вернувшись в другую? Мои привычки теряют свои места и своих людей, и если в один из этих дней непредсказуемые обстоятельства вмиг перенесут меня в другую эпоху, в иной город или даже мир, я вряд ли пойму это сразу же, и в любом случае буду чувствовать себя здесь ничуть не менее уверенным, чем обычно. Кто, в конце концов, сможет мне объяснить, что это не Россия, не Санкт-Петербург, и что те ультразвуковые колебания, из которых складывается идиом прохожих, на самом деле не текущая, еще не замеченная мной, модификация местного жаргона? Я почти отказался от любого общества и, странным образом, пристрастился к картам, хотя они в общем никак не изменили моей жизни и не дали мне новых увлечений взамен той моей прежней компании, которую я растерял. При этом я даже забываю те немногие игры и пасьянсы, которые знал, а мое будущее не настолько меня волнует, чтобы о нем гадать. И все же я отдаю картам все время, свободное от моих редких и случайных занятий, которые я никогда не считаю обязанностями и всегда готов отложить, чтобы снова приняться за колоду, которую раскидываю так, как кто-то перебирает четки или смотрит в калейдоскоп. В этом смысле семьдесят восемь картинок вполне заменяют мне книги, иллюстрированные журналы и даже программу новостей. Поэтому я и не берусь рассказывать конкретные наблюдения, которые избегают меня, так же, как и я сам избегаю их в толкучке и занятости повседневного быта. В мире событий, разыгрывающихся вокруг и помимо меня, скрытность и занятая ночная жизнь сделали из меня арапа, проживающего в страхе своих дней на редкие подачки: я разве что задумываюсь, какое же мое изумительно редкое уродство дает мне этот надежный хлеб, и насколько оно поблекнет или разовьется в пестроте возможных дней. Впрочем, я уже заметил, что мое будущее мне безразлично. Не знаю, интересно ли мне будущее моих записок, и насколько мне вообще дорога судьба того неисчислимого множества прошлых и ожидаемых сочинений, в основном неизвестных или уже недоступных, которому я обязан и этими строками, и, подозреваю, существованием. Только наедине я ощущаю себя вполне реальным. В одиночестве я оглядываюсь на моих любимых, на моих редких друзей, а также на моих мастеров, чьи черты я обнаруживаю в себе уже вопреки личным воспоминаниям. Тогда стыд подсказывает мне, кто я сам. В остальном мне не трудно представить себя кем-то вполне иным, тем более, что я наделен слепым воображением. Перечитывая собственные записи, я часто гадаю, чьи минувшие замыслы и прах каких страниц я поневоле перевожу набело, и вместе с тем не могу избавиться от ощущения, что эти воображаемые мной слова приходят на ум совсем другому человеку из еще ожидаемой эпохи. Все, составляющее смысл и счастье моей жизни, убеждает меня в том, что я жив, по законам, которые Агвиллон в своей «Оптике» называет орфографической проекцией вещей. Ночью и особенно днем я часто испытываю видения, а иногда продолжительные кошмары, которых я, однако, не вижу, хотя мысленно они все же выражаются в более или менее связных фразах, за которыми так и не складывается никакой картины. Эти стихи я записываю на полосках папиросной бумаги, набиваю их и выкуриваю один за другим, разглядывая привычный вид из моего окна.
II
Я вернулся в Петербург (хотя такого города, строго
говоря, еще не было) осенью восемьдесят восьмого года. Должно быть, осенью. Это было как раз обычное здесь смутное время года, когда в городе день за днем путаются признаки всех четырех сезонов, метелица, солнечный теплый ветер, грозы, паводок; только вечера стали кстати и скорее смеркаться, и бывшим прогулкам пришла пора. Друзей уже никого не было, а может, и не бывало, и как будто бы все ангелы отлетели от прежних кафейных столиков, а чужие лица вокруг, раньше казавшиеся безотчетно знакомыми, лишились прежней поруки и привлекательности. Без дела и без денег тяжело бродить, как я привык, по старым улицам, мимо ничего не обещающих фасадов. Их иногда украшали меандр и маски, не то из трагедии, не то из пантомимы; попадались солдаты и полуобнаженные дамы, сталевары в каскетках, чаши, звезды, знамена, увитые лавром и хмелем; были и букрании из черепов и цветов, и самые разные твари, и целые лепные гротески на стенах. Когда уже не веришь ни вывескам, ни афишам, этот узор на зданиях складывается в иероглифические надписи, какие-то изречения или параболы, происходящие из истории архитектуры и наверняка непонятные даже тем людям, которые когда-то украшали ими эти дома и арки. Часовые циферблаты на их стенах везде были без стрелок или показывали каждый по-своему. Окружающие сады и скверы даже в цвету, вероятно, выглядели бы голыми, и по их аллеям гуляющие выделывали самые причудливые тропы, поневоле наводившие на разные мысли. Трудно сказать, были ли это мысли или опять безотчетные и дерзкие ребусы из жизни и славного прошлого нашего города, который у меня на глазах выглядел все более реально и поэтому как-то постыдно: поэт сказал бы, что время отступило, и настало пространство. В общем, я с радостью переселился подальше, на край Лесного проспекта, когда приятель оставил мне комнату. Местность, где я оказался на квартире, сперва точно напоминала живописное полусонное банлье со станцией, поселком, редкими дачами в рощах, и если бы по ней не были вопреки ландшафту разбросаны тонущие в тополях или соснах кварталы блочных домов и «точечные» башни, на которые редко обращают внимание даже их многочисленные жильцы, эти края представляли бы интересный вид. По дороге из Политехнического Института я обычно пересекал, мимо вросшей в землю дачки и большого пруда, в котором все лето плескались утки, мертвый яблоневый сад и, обогнув школьный дом в новоклассическом стиле, оказывался на широком шумном проспекте. На другой его стороне за двенадцатиэтажной башней начиналась долгая ухабистая тропа, теряющаяся в высоком глухом кустарнике. Иногда за изгородью акации показывались бараки и пустыри, тихие бульвары или далекий базар городской площади, но за весь путь я никогда не понимал, как и где сходятся эти разнообразные перспективы, открывающиеся то в гору, то под откос на самые разные виды и мысленно образующие невозможный фантастический пейзаж, по которому однообразно строятся блочные микрорайоны. Это могли быть минутные эфемериды, которые город насаждает наподобие «лесов» Макса Эрнста; однако они были всегда одни и те же, складывающиеся по пути, который я теперь помню. Я выходил на пустую улицу, и немного спустя шел уже по деревянному тротуару мимо низких бревенчатых и кирпичных домиков какого-то поселка, прислушиваясь к собакам на огородах; за углом достаточно невзрачного приземистого здания открывалась длинная галерея, уводящая дальше, туда, где высилась черная стена деревьев. Прямо под окном комнаты, доставшейся мне от Самарина, были трамвайные пути, а впереди на виду высилась поросшая кустарниками и бурьяном железнодорожная насыпь, и за мостом ее переезда была видна уходящая между холмов аллея парка. За этими холмами угадывались разделенные густыми рощами, прудами и системой каналов корпуса домов, памятные урочища, фермы, выглядевшие в этом лесу как иллюзия воздушного театра, которую вдалеке продолжал вид на город с новыми башнями и проспектами: непонятно, вторгается ли этот город в лес или перспективы его зданий тают на глазах, выдавая непроходимую чащу. На краю этого фантомного города и, с другой стороны, унылого гетто заводских кварталов я ощущал себя в безопасности камеры, в промежутке между майей и уверенной жизнью, из которой время выкуривает суть. На стене были перекидной календарь за 1982 год и репродукция с картины в неоромантическом вкусе, в сумерках напоминавшая круглое, не то выпуклое, не то вогнутое, зеркало, отражающее нечто свое. В комнате не было лампы, и ночью на сквозняке бумаги, разложенные по фанерному столу у самого окна, как бы тихо скреблись и пищали. Собственно говоря, вся библиотека Самарина и заключалась в ящике этих бумаг, — листков и всяческих бумажек, — с обрывками записей, выписками и просто каракулями: ничего целого, ни одной понятной подробности. С тех пор я не возвращался назад, туда, где исторические красоты, способствующие, судя по всему, раскрытию личности, не дают мне зато радостей тихой и частной жизни. Я не отказываюсь от наследства и от воспоминаний, но должен признать, что открытие из года в год всегда нового наследия и новой генеалогии заставляет меня искать свое подлинное происхождение во мраке стыда. В «новом городе», где я поселился, передвигаясь с квартиры на очередное место, я никогда не узнаю в новосельи ничего от старого, хотя и не уверен, далеко ли это я перебрался или это нечто изменилось со временем. Я даже не могу назвать себя жителем центра, окраины или пригорода этого метрополиса из вполне самостоятельных частей, отличающихся только природой и архитектурой, и составляющих некий архипелаг. Если бы я сохранил в себе дерзость ребенка, жить здесь и было бы счастьем детства, когда все находка или изобретение. В метро, замечая за окнами мелькающие во мраке тоннеля двери, я спрашиваю себя, нет ли за ними пути: мне кажется, что я каждый день слепо проезжаю по неузнаваемо чуждому городу, хотя замечаю тот, который старательно удерживаю еще в памяти.
III
Не знаю, что была для меня эта моя комната, кроме
удобного помещения для времени, которое я мог переждать, сидя или лежа на диване, иногда нетерпеливо прохаживаясь. Сперва ненадолго, днем или ночью, чтобы придти в себя; постепенно я стал прибегать к ней все чаще, несколько раз по часу и больше в сутки, и так до тех пор, пока я не начал проводить здесь день за днем, только изредка выбираясь на улицу за кофе и бутербродами. Не могу сказать, что с тех пор эта комната изменилась: однако просыпаясь, я иногда застаю за окном новый вид, а спускаясь на улицу, я, бывает, не могу найти моего кафе или магазина, и возвращаюсь домой голодным. Но чаще всего наутро какой-нибудь особенно приятной ночи я с трудом узнаю самого себя в зеркальце, которое достаю из секретера, чтобы привести себя в порядок. Меня удивляет то, что ни один из моих редких друзей не замечает, кажется, этих разительных перемен моей внешности. Похоже, что со временем я превратился в новейшего Дориана Грея, чудом уцелевшего после своей катастрофы. В таком случае, я достаточно умелый имперсонатор, которого выдают только зеркала и тень. Может быть поэтому до моего слуха иногда доносит то, чего я не вижу ни наяву, ни во сне, как будто бы я могу испытывать еще многое, о чем не подозреваю. Это началось, когда я вел еще вполне занятую и светскую жизнь. Однажды, вернувшись домой после веселого вечера, я сразу же упал спать на диван, и во сне передо мной все еще мерцало то же танцующее и громкое застолье многочисленных гостей, чьи голоса постепенно сливались в однообразно резкий щебет, в котором я мог различить лингвистические пируэты, рождающие чрезвычайные метафоры, в то время, пока картина меркла прямо на глазах, как зал перед концертом. Тут я проснулся от какого-то толчка, и сел, еще ничего не понимая вокруг, оглядывая комнату, с пока непонятной головной болью. Это щебет, когда я очнулся, не перестал и звенел у меня в ушах, как глухая неотвязная мантра. Мне слышались то понятные, то непонятные или совсем неразличимые слова, иногда в скомканных фразах, в которых проскакивали просто несусветные фонемы. Так бормотало, однако, все тише, сливаясь с шумом, доносившимся из окна, и потом еще различимое в этом шуме, хотя бы как отзвук в памяти. Наконец я овладел собой и, побродив по комнате, пришел к тому, что от алкоголя со мной ночью случился припадок музыкальной эпилепсии. Сейчас, судя по рассвету, было около пяти утра; я привел себя, как всегда, в порядок, и отправился из дома на воздух, в парк; прямо передо мной, лязгая и раскачиваясь, проехал ранний трамвай; когда я уже направлялся по аллее, сверху по железнодорожному мосту прогрохотал первый поезд. Ближе к осени, я как-то раз пришел к себе под утро, после долгой неодинокой прогулки по Островам; однако мне не спалось, ложиться было не нужно, и я развлекался, разглядывая красивые открытки, которыми обклеил и стены и даже потолок комнаты. Начинался дождик, и его шепот очень сладко и гармонично слышался с улицы, напоминая песенку «Анни Лори». Под эту мелодию, неотвязную, как прежние галлюцинации моего слуха, я почти забылся, если бы через несколько минут звук не обострился, снова перерастая в резкий наговор, в то время, как огненные стекла вдруг задрожали, и заныли, кажется, даже стены и тот диван, на котором я растянулся. Неоткуда сверху, особенно громко после ночного перерыва, простучала электричка. Почти тут же внизу под окном пошел и трамвай, с тем же лязганьем, передающимся как бы всей комнате и опять рождающим в моей голове странные звукосочетания. Мне удалось поймать отрывками несколько фраз: если не ошибаюсь, на очень странном романском диалекте. Чуть позже я смог уловить и невнятные отзвуки родной речи. Все это навело меня на идею, что изредка испытываемые мной «голоса» являются своего рода радио, на передачи которого можно настраиваться по желанию, и что их, кроме того, можно записать. Для этого мне потребовалось изучить, кроме стенографии, азбуку фонетической транскрипции, и только маниакальное упрямство, с которым я начал вникать во все более занимательный ропот эфира, заставило меня научиться сочетанию того и другого. Это оказалось намного труднее, чем составить точное расписание, по которому мимо моего окна проходили трамваи и поезда. Остается представить себе, насколько я привязался к дому, постепенно теряя интерес к прежним уличным забавам. Некоторое время я еще много бродил по городу, разыскивая по магазинам и по друзьям всякие мелочи, которые могли бы сыграть как удачные резонаторы, и понемногу уставлял этими вещицами подоконник. Под конец, я нашел простое решение. Сжимая в зубах лезвие бритвы, я водил им по очереди по разным предметам, которые лучше всего передавали желаемый трепет. Я уже многое слышал и много записал, складывая нарастающий архив в большие картонные коробки, которые теперь составляют основной груз моего багажа. Преодолены многие затруднения, и единственное неудобство, приобретенное мной с новым образом жизни, в моей рассеянности и в том, как я глотаю слова, которые от меня иногда требуются по делу. Здесь тоже причина моего уединения. Мои занятия выработали во мне тонкий слух, и теперь я могу уже без усилий прослушивать все вокруг. Это трудная жизнь. Время от времени мои посиделки навевают тихие мелодичные риторики или хотя бы нечто осмысленное. Но в основном меня, как будто я сумасшедший, обуревает птичий базар, который не только невразумителен, но кажется напрасным и угрожающим.
--PAGE_BREAK--IV
Передо мной непростая задача: сложить и упорядочить
множество самых разнородных записей, оказавшихся у меня под рукой в итоге загадочных импровизированных сеансов. Еще мне нужно определить точное авторство каждой. На первый взгляд все эти отрывки выглядят как сумбурные произведения т.н. заумной или абстрактной поэзии; наиболее стройные фразы зачастую не согласованы, как чисто автоматические. Однако тщательная транслитерация обнаруживает в них достаточно причудливую макароническую запись, которая не без усилий принимает вид вполне связных, иногда частично переложенных на русский язык, стихов и прозы. Впрочем, бывает и так, что мне вообще не удается расшифровать сочетания букв, совсем непохожие на слова, которые я опознал бы по словарям и справочникам. Но я не большой полиглот, а моя эрудиция ограничена, и кто скажет, не относятся ли эти темные выражения к неизвестным до сих пор мертвым языкам древности или к устному творчеству все еще первобытных народностей? К тому же, недолгие фрагментарные сеансы никогда не гарантируют полноценной передачи, а частые помехи создают в записи безнадежные лакуны. Так или иначе, мне пока удается определить некоторые тексты и подготовить их к выходу в свет. Я особенно горжусь тем, что из непрерывно морочившей меня многие вечера отрывочной неразберихи мне на сегодня удалось извлечь около дюжины писем, рассказов и этюдов, безусловно принадлежащих Полу Боулзу и недавно скончавшемуся Эдуарду Родити. Раньше я уже печатал в журналах доставшиеся мне работы Анри Мишо и Кларка Кулиджа. Все указанные тексты исправлены и дополнены мной по опубликованным сочинениям авторов (в будущем я надеюсь на качественно новый уровень текстологической работы, и остаются еще вопросы, связанные с авторским правом). Кроме них, я сейчас уже располагаю вполне узнаваемыми, хотя пока предположительно, работами Рене Домаля, Марселя Лекомта и Майкла Палмера; у меня есть еще работы пока неизвестных мне французских и англоязычных писателей, а также некоторое количество приятных на вид и, кажется, вполне связных текстов на греческом, португальском и сербском (или хорватском), кроме многочисленных и очевидно тюркоязычных отрывков, среди которых, впрочем, мой друг и литературовед Глеб Морев указал мне на одно из заумных стихотворений Юрия Дегена. Однако в моем собрании остается многое, что я не надеюсь когда-нибудь опубликовать. Это прежде всего многочисленные импромптю на русском языке, где авторство затруднено. Их резкое несоответствие принятым литературным нормам, и бесплодные попытки сличить их по существующим архивам самиздата и по страницам антологии «Голубой Лагуны», значимы и наводят на обобщения о характере и смысле коллекции в целом. И это двояко. Нужно ли мне понимать себя как хранителя небывалой библиотеки, охватывающей, кроме наличных произведений литературы, замыслы и несохранившиеся творения, и (возможно) еще только подспудные произведения будущего? Или же я стал жертвой иллюзии, сомнительных и бессмысленных совпадений, происходящих в непредсказуемой работе случая?
V
Вряд ли невежество и бессилие сделали мою тихую жизнь
и одинокий промысел. Мой опыт достаточно богат и своеобразен, чтобы существовали немыслимые для меня вещи. Кроме того, я человек всячески деловитой жизни, с многосторонними интересами и способностями, как говорится, на все руки. Но их противоречия или неудачи привели, вероятно, к однообразию моих сегодняшних занятий, к труду, затрудняюсь сказать, прожектера или мемуариста. Мои записи могли бы, все же, оказаться полезными как исторический документ. Однако боюсь, что невероятный в чужих глазах опыт и личная дерзость делают такие намерения сомнительными и бесплодными. Таким образом, мои усилия выражаются только в моем усиливающемся уединении, к которому обязывают. Если бы не телефон, я сравнил бы себя с наемным анахоретом при частном английском парке классической эпохи. Даже мои гости видят во мне немую фигуру из кабинета. Но вместе с тем записи, разложенные здесь на столе, свидетельствуют о некой жизни помимо меня: о жизни, к которой я причастен случайно, и которой всего лишь следую, да и то слишком чутко и спесиво. Неужели мое одиночество так типично, что даже здесь я не один и не оригинален? И какова должна быть судьба этих записей, с которыми я уже настолько отождествил себя? Мне следовало бы завещать сжечь их, как личный дневник, или же опубликовать, как записки. Но что, если они, как и я, оказываются самостоятельными, замкнутыми существованиями? Тогда мне нельзя подписаться под ними, и стыдно принуждать к моему заточению. Я запечатываю их в бутылки, как кораблики, и отдаю на выбор плавающих и путешествующих.
1993.
СКАЗКА С ЗАПАДНОГО ОКНА
При запутанных обстоятельствах девяносто первого года, когда сама надежда, кажется, оставлена «до выяснения обстоятельств» (тех самых, которые редактор у Честертона записал поверх зачеркнутого слова «господь»), нет ничего лучше рождественской истории на американский лад. Не потому, конечно, что из пристрастия ко всяческому плюрализму и соединенным штатам мы скоро, наверно, запутаемся в точном числе праздника Рождества. Просто история, связанная с Романом Петровичем Тыртовым, петербуржцем, столетие рождения которого скоро будут повсеместно отмечать в Америке, и в Европе, составляет саму сказку мечты, процветания и звездного блеска, легенду, которой мы любим предаваться, полеживая у окна на западную сторону. Нам не хочется верить в сказки, но воспоминания и сохранившиеся иллюстрации можно, ничего не выдумывая, перемешать так, чтобы вышел примерный калейдоскоп. История начинается в Петербурге, в четвертом доме по Зоологическому переулку, недалеко от крепости. Впрочем, по адресной книге спустя почти вечность трудно сразу найти то, что нужно: Тыртовы были известной фамилией военных и моряков, среди них были и генералы, и адмиралы, как отец Романа Петровича. Мальчик рос в имперской столице, ее роскошество, вольные летние месяцы в усадьбе, тихие прогулки по богатым коллекциям Эрмитажа, мама, дама того самого типа, который парижские художники начала века прославляли как «Les Elegantes», любившая во всем вкус и моду, все развивало в нем легкий, мечтательный нрав, приглашающий к таким путешествиям, которые начинаются как со страниц видовых альбомов из отцовской библиотеки, картин Сиама, Индии и Персии (говорят, что персидские сады дали само название «парадиза»), так и журналов мод с их светским, неудаленным блеском, фантазией очевидной, сочетающей красоту, волю и, разумеется, успех. Больше всего этот мальчик любил рисовать, он и буквы выучился рисовать, как картинки, такие же, которые рассматривал в своих любимых маминых журналах, где авторства в те времена не чуждались ни Бакст, ни Кузмин. Возможно, для него все началось тогда, когда он шести лет нарисовал платье, которое, как это было ни чудно, захотела и сшила себе мама. Когда мальчик подрос, он стал ходить слушателем к Репину, а рисунки посылал в «Дамский Мир». Этот журнал так охотно печатал его модели и фантазии, что дальнейший путь юноши определился. Вступив на этот путь, он был вынужден отказаться от своей осененной боевыми знаменами фамилии ради нового nom de guerre, которым к девятьсот двенадцатому году стало «Р.Т.», Эрте. В столетие Бородинской битвы г-н Ромэн де Тиртофф оказался в Париже, рекомендованный как корреспондент петербургского «Дамского Мира», с запасом рисунков, моделей и всяческих намерений. И все это оказалось в корзинке для бумаг, а его выгнала из своей маленькой мастерской мод мадемуазель, которой надоел изнеженный юноша-студент, не имеющий — да, мсье! — никакого таланта не только кутюрье, но даже и художника. Ромэн очень вежливо попросил разрешения забрать эти, вероятно ненужные, бумажки, вынул их из мусора и вышел. На улице, как ему показалось, шел снег, падавший обрывками любовного письма из рук девушки, плачущей над замерзшей статуей амура. Это называется «Конец одной идиллии», и не снег, а белые печальные цветы осыпаются с дерева на девушку, струятся ее слезами в ручей. Не дерево, зонтик. К тому же солнце так ярко, что эта белая вьюга в зеленом парке — только пух, пыльца, летний снег, а неудачи, печали — разве что тронутая чувственность, картинка, заставляющая обложку журнала запомниться навсегда. Фантазия, спичка, неверно затеплившаяся в ладошках маленькой Тюхэ, продрогшей у модной витрины одного из бесчисленных переулков зимнего Парижа, стоит подарков с елки. Даже тот, кто всего однажды провел долгую рождественскую ночь в холоде, без надежды, навсегда сбережет этот колеблющийся огонек, на память о том, как впервые кристалл, потревоженный им, зажег зеркала в тот мир, которого — как понять? — и не возникло бы. И мы знаем, что хотя в спальне г-на Ромэна и не стояло игрушки, вертепа, звезда, а может быть, просто яркая петарда, вспыхнула у него за окном. Утром его горечь несколько смягчилась, после ванны, когда, за столом, к нему всегда приходили лучшие, удивительные мысли. Он взялся за письмо, и когда дошел до буквы «Р», она вдруг поплыла, хрупкой нагой девушкой на осеннем листе, а ветер задул ее длинные волосы. Молодой плющ открыл другую девушку, которая раскинула руками свою кружевную шаль, так, что получилось «Т». Все знаки, буквы и цифры, пока он писал, закружились в балете, похожие на хороводы апсар под сводами индуистского храма: двойка, перо, выстрелившее из диадемы мулатки, пятерка, сфинкс… Но конверт, ожидавший его еще не разрезанным, все же скрывал в себе нечто, превосходившее воображение. Это было приглашение, подписанное Полем Пуаре. Пуаре был тогда князем парижской моды, но, пожалуй, и больше того. В свое время, когда Париж еще только начинал перестраиваться, он выстроил особняк на невыигрышной окраине, заметив, что будет, и Париж сам обустроится вокруг дома Пуаре. Это случилось. Поля Пуаре не зря называли парижским шахом, не только потому, что он устроил непревзойденный до сих пор «Бал Шехерезады». Он определял элегантности. Он первым освободил дамское платье, сделал его сказочным; он первым провозгласил «стиль русских балетов», открыл новые декоративные ателье, пригласил в свой дом художников, создавших публичную славу нового стиля, Ар Деко: Лепапа, Ириба, Барбье и Эрте. Это был человек, который если не сам был рожден сказку сделать былью, то щедро создавал для этого других. Все завершают, и начинают, аплодисменты. На следующий, тринадцатый год, именитый театр «Ренессанс» открыл новую феерическую постановку по «Минарету» Ришпена. Когда раздались привередливые парижские рукоплескания, на сцену вслед за исполнившей героиню Мата Хари вышел художник, молодой, высокий и элегантный, похожий на римлянина, Эрте. Он еще очарует бесчисленные театральные залы, одно их перечисление грозит превратить сказку во всеобщую историю «века джаза». Здесь мюзик-холл «Фоли-Бержер», «Ба-Та-Клана», «Зигфелд Фоллиз», «Альгамбры», «Мулен Руж», оперные залы «Адельфи», «Метрополитан», Чикаго, Барселоны, Лазурного Берега, и Бродвей, и еще многое. Начавшиеся с иллюстраций к повестям Ле Галлиена и Лорда Дансени в «Харперз Базаар», обложки, заставки и модели Эрте наполнят и «Харперз», и «Скетч», «Фемину», «Космополитан», «Иллюстрасьон», оживут в голливудских фильмах, будут отлиты в бронзах, вытканы в коврах, тканях — чтобы в нашей памяти по мановению кисти волшебника стал прекрасный женственный образ. Эрте сотворил женщину эпохи. Так скажет написавший о нем книгу Ролан Барт. Если прочесть заново древнюю легенду, кинематограф и мода, сотворив Диву, заспорили, кто вызвал ее к жизни. «Великий Немой» создал явление, его славу. Но только мода дала неизбывные, всегда желанные очертания мечты. Как ваятель, Эрте вылепил ее черты. Как портной, он одел ее вольными, прихотливо цветущими орнаментами тканей, плетения и перьев, соединив греческую простоту с роскошью Персии и Индокитая. Как ювелир, он украсил ее с изобретательностью престидижитатора нитками нефритовых и жемчужных бус, складывающимися, платиновыми подвесками и кольцами в бриллиантах, масками из ожерелий и шелка, из омелы, из страусовых перьев, выложил золотом и камнями, в виде часиков, очков и заколок, замшу, лаковое дерево и соломку. Наконец, как чародей, он дал ей и душу; но душа странница и переменчива, чтобы увидеть ее близко, нам нужно перенестись назад, в Петербург, проживший войны, революции и крушение, потерявший и само имя. Это лицо, полускрытое маской из шелка, нефритовых бус и перьев, напоминает один роман, роман, названный так по причине и литературной, и романтической. Одной из первых милых, уютных выставок, устраиваемых ахматовским музеем во флигеле Фонтанного Дома, была небольшая комнатка, отведенная под акварели, коллекции и редкостные сегодня книги Юрия Ивановича Юркуна, писателя, едва раскрывшегося и сразу же исчезнувшего, расстрелянного и сгоревшего в самые отвратительные советские годы. Юркун был мечтатель и дэнди. Возможно, что вслед за написанным Д'Орвильи, Бирбомом и Дидекерке некогда появится и очерк советского, особенно ленинградского, дэндизма, явления героического, как все советское. Юркун был человеком породы, которой завидовали и которую пародировали футуристы, но от которой и остались одни пародии. Он мог бы считаться первым русским сюрреалистом, если бы все это вполне сохранилось. К слову сказать, он, как и мессия этого движения, Жак Ваше, обожал журнальную графику, это заметно и по их очень похожим рисункам. Журналы, вырезки, альбомы картинок были у него в целом собрании. Они заменяли ему путешествия, города, по которым ему было не суждено пройти, но которые все соединились для него в один. Нам не трудно представить себе Ленинград, Летербург, город фантастических, абсурдных неочевидностей. Комнату, кабинет коллекции, составляющей карточный домик тепла, уюта и сердца. И мечтателя, сидящего с папиросой у окна на западную сторону, рассматривающего такие дали, которых, наверное, никогда не было. Не исключено, что это «Харперовский Базар» с картинками к рассказу Лорда Дансени, где человек гашиша, покинув свое тело в серой, затерянной в ненастных кварталах комнате, бродит по городам в пустыне, отдыхает среди древних развалин, удивляется райским садам, в сиамском дворце стоит на приеме императора, наблюдая, как плавится и кипит бандж в золотых чанах, превращаясь в кровь; очнувшись на званом вечере, он рассказывает свою историю нашему герою, выходит в окно и не возвращается никогда. В двадцатые годы Юркун составлял странный роман, его по-разному называют «Туман за решеткой», «Туманный город», «Дело о многомиллионном наследстве», «Нэлли», возможно, найдутся еще названия. Роман, кроме отрывков, не сохранился; иногда кажется, мог ли он сохраниться в рукописи, и насколько сама жизнь его автора составляла с этими отрывками целое. Дневниковые записи, записанные сны переплетаются со снами героини, маленькой миллионерши, и картинами сиятельного города. Как в стихах, обращенных к Юркуну:
«Распирает муза капризную грудь.
В сферу изумленного взора
Алмазный Нью-Йорк берется
И океанский, горный, полевой путь».
«Роман о Нью-Йорке», если бы новая европейская
литература изучалась так же предметно, полно и без
пристрастий, как древняя, мог бы составить особенный и эпический свод. Сопоставлять его с городом на Гудзоне было бы так же нелепо, как искать уолполовский Крампокраггири в историческом атласе Юстуса Пертеса, или высчитывать, в каком месте Мирового Океана располагаются Лилипутия и Блефуску. Так поступил Жак Риго, тоже дэнди и сюрреалист, он нашел всего лишь «долгий город без загадок, который так же легко распутать, как и его улицы, хорошо устроенные для сквозняков». Но удивительное чувство, когда читаешь роман Юркуна и настолько похожий, тоже незавершенный, «Новый Ритм» Рональда Фирбенка, этого наследника Уайльда, прозванного genius loci послевоенного времени. То, что старые романтики предполагали в далеком прошлом или на том Востоке, которого после русских географических открытий и завоеваний не осталось, теперь в обновлении, роскоши и всемирности показалось на атлантическом берегу, как Фата Моргана. Этот город возник и наяву, в двадцать пятом году, в Париже; записки о Выставке Декоративных Искусств составляют, в каком-то смысле, исторические сведения об этой внутренней столице. Она, действительно, была внутренней: само время требовало того, чтобы кругосветное путешествие Поля Морана напоминало прогулку по метрополису, город был, как большой отель «палас», дома похожи на его номера люкс, замкнутые павильоны. Павильоны коллекционера, до мелочей инкрустированные Эмиль-Жаком Рульманном, признававшим только уникальное исполнение и называвшего соперником старого Рентгена: плетения немыслимых пород дерева, металлов, камней и стекла. Покои, расписанные, затканные и отделанные мастерами ателье Пуаре под сады Исфахана, так, что кажутся и цветы, и пение птиц, и ветер. Бассейн, украшенный Арманом Рато под летнюю усыпальницу персидского Агамемнона, продолжали залы, по их стенам он пустил наперегонки золотых ланей, лианы и обезьян, которые собирались к дверям, над ними два пышно распустившиеся павлина, рядом такие же, лаликовские, сияющие электричеством в стекле. За лаковой ширмой шли комнаты, отделанные зеркалами, где книжные полки оказывались баром, бар — туалетным столиком, кованый, золоченый ларь — радиатором; можно было бесконечно блуждать в этих маленьких лабиринтах, пока статуэтка танцовщицы не ломалась пополам, выкидывая длинный язычок пламени для сигареты. Героиня, заметил однажды сэр Сесил Битон, держит ее так, как будто только что из постели, и хочет обратно. Висячие сады, такие же, какие Эрте делал для голливудского фильма, с фонтанами и галереями, вели в большой зал, который шел в огромную золотую, зеркальную стену, по которой, казалось, плывут черные тени кораблей, появляются причудливые города, базарные площади, кувыркаются на жирафах карлики, пролетают всадники в смерче, а воздушные шары качаются, как привязанные. Этот зал был пустым, слуги отказывались ходить мимо росписей Жозе-Мари-Серта. В темном зеркале у Юркуна с вихрем искр проносится целая панорама, а голос зовет, как новая Елена, и во сне приходит фигурка маленькой дамы, «маленькой дамы» потерянной в тысяче складок шелка, в блеске колец и ожерелий, забронировавших, как сеть шлема средневековых рыцарей, даже ее прохладное личико". Жак Риго, не писавший романа, но завязавший его, уехал в Нью-Йорк пакетботом, женился там на американской миллионерше, спустя три года, покинутый ей и привыкший к героину, застрелился в парижской клинике. Рональд Фирбенк, не собиравшийся в Америку, умер в Риме, не закончив романа о неразделенной (это можно предполагать по его вкусам) любви американской миллионерши. Юрий Иванович Юркун, петербургский мечтатель, узнал ее в лицо и, может быть, вспомнил его перед своим расстрелом. Когда-нибудь «Американская миллионерша» из уже пожелтевшего журнала мод займет в истории культуры место Прекрасной Дамы «сумасшедших двадцатых», пока что последней в историческом ряду. Тогда, вероятно, ученые, сверяясь по запискам Эрте, будут спорить, насколько она внешне похожа на Лину Кавальери, насколько ее напоминают Диана Купер, Герцогиня Грамон или Баба Д'Эрланже, модельные дивы «Вога». Какое в этой даме опасное, кровосмесительное совпадение искусства с жизнью и ее savoir-vivre! Никогда прежде Психея, возлюбленная поэтов, не была так обманчиво близка, доступная и дневным мечтам; уже не бесплотность, а femme fatale, она стала случайной, изменчивой Тюхэ, несбыточностью или коротким мигом, разлитым в бесконечности воображения. Вот почему любовник и не проснется, когда она ночью склонится над ним, шепнет и исчезнув, обожжет своей «русской сигаретой», выпавшей из пальцев.
    продолжение
--PAGE_BREAK--1991
МУРЗИЛКА
Шамшаду Абдуллаеву
… Вы же знавали того самого Мюгюэта, всегда
с флердоранжем в руке? Так вот! Он отравил себя
глазом трупа.
Ксавье Форнере
Для читателя лучшее, что удалось в наши глянцевые,
сказочные времена Андре Бретону, — то, как он заставлял его признавать за одиноким искусством жизни подлинное, сродни магии, творчество. Из всеобщей истории экстравагантностей он вынес перед нами его философский камень, преображающее косность любых условий доблестное бескорыстие. Так или иначе, его рассказам мы обязаны примерами чистоты «деяния», прогулок по жизни, за которыми все качество творения проявляется очевидно и, как говорится, без рук. Эти люди никем не заняты, от них поочередно отказались история, этика и медицина, поэтому случайные доброжелатели принимают их за художников, и по-своему правы. Однако это художество темное, как ночная Венера, которая не продается, и не купить. Странности судьбы, напоминающей истовый и бесполезный труд китайского резчика, ближе всего поэзии, искусству настолько же неуловимому, избегающему слов таким образом, что те переворачиваются, как побитые мишени, картинка, которая, по воле своего лукавого мастера подвешенная вниз головой, дает неожиданный пейзаж. Бретон, учившийся медицине, разбирался в симптомах. Как испытанный библиофил, поэт искушал своего читателя Книгой Истории, раскрывая ему незамеченные ссылки, комментарии и нота бене, так, что она вдруг каббалистическим образом исчезала вокруг него. Я слышал, это та самая «Черная Книга», о которой давно рассказывают на Украине, что она под спудом, ее знают только волхвы и чаровницы, а найдется она в последние времена. Еще говорили, и более правдоподобно, что это — рукопись сошедшего после переворота с ума профессора из Петербурга, одно время ходившая у оккультистов, после расстрела последних то ли сгоревшая, то ли пропавшая в коммунальных катакомбах. Возможно, кто-то и сейчас надеется найти ее неразобранной, в спецхране или в одном Большом Доме на Литейном проспекте. Призраки желаемого чувства, восковые персоны и дежа вю, сквозняки, гуляющие в провалах нашей сентиментальности, дают эти легенды, привычки, упрямые суеверия. Ведь почти все, что мы помним из нашей жизни еще сорока лет тому, сказки. Но неизвестное, скрытое от уверенной подслеповатости, обладает еще большей силой, чем знание. Это незримая сумма судеб, забытых или обманутых нашим воображением, ведет нас по Петербургу в тумане, постукивая белой тростью. Позже, вечером, когда проходишь по недавно еще солнечной стороне Невского проспекта, в толпе возникает ощущение, что, как в «Оле Лукойе», дух прожигателя жизни бродит, заглядывая в витрины, выстукивает по запертым дверям, прислушиваясь, как щелкают цифры автоматического казино. В этих местах, не доходя до Вокзала, он потерял жемчуг, рассыпавшийся по тротуару, в сумерках это легко спутать со светляками, пургой носящимися вокруг от сутолоки и электричества, к тому же, прошлое и теперь создает просто невыносимую давку. Он в белом плаще, шляпа, трость и перчатки — все белое, и сигарета, и даже очки изморозились. В старину те, кто его видел, принимали за мельника, и правда, у него есть свои чары. Но меня, когда я спускаюсь от этих миазмов в кафейный подвал, кроме загадки не покидает и суеверный страх. Я помню поверие, что это самоубийцы имеют несчастную, беспокойную слабость покидать свое тело, блуждать, как бродили при жизни, по улицам, от скуки одолевая нас кошмарами и заставляя проделывать странные вещи. Ведь именно скука, говаривал Жак Риго, доведет до Рима. И еще мысли: только ли те самоубийцы, кто с силой и разом вышли из физической жизни, нет ли здесь и другого порядка вещей, а значит, и патологии? Какие ее правила, не представляет ли и моя жизнь ее случай, о котором еще неизвестно, нет ли такого яда, который я очень давно, ничего не зная, впитываю, и в чем он, если я все ищу, не нахожу ничего? Не составляют ли все эти люди, которые так очевидно объединяются в моем сознании, сговора, тайного общества, особенно властного и разветвленного потому, что его нет? Да, и еще почему самоубийство всегда как-нибудь связывается с любовью? Если от таких людей остаются книги, то чаще чужие, даже и не на память, а просто случайно зачитанные навсегда. У меня тоже от приятеля, которого нет, лежит довольно истрепанная книжка с еще, кажется, новеньким его экслибрисом. Это старинные выпуски «Приключений Мурзилки и лесных человечков», не тех, впрочем, которые поменяли свои метрики и нанялись в «Рабочую газету», — теперь они получают карточки старых большевиков, — а еще петербуржцев, потом эмигрантов. Книга, изданная в Париже, пахнет трухой и паленым. Знак моего приятеля, маленькая ксерография, изображает древнейший со средневековья экслибрис. На нем виселица, повешен Пьеро в своих балахоне и шапочке, под виселицей скрипка и трубка. Надпись на «поросячьей» латыни французских студентов, как обычно, о том, что здесь повешен Пьеро, не вернувший книжку. От нее еще больше не по себе, потому что в клубах зеленоватого дыма, где приятель пытался углядеть себе одну дамочку, его вынесло за окно, и свысока; как я теперь отдам его книгу? Что меня ждет, если я не могу понять, как это человек, после кофе спокойно выкуривший — до фабрики — свою папиросу, встает, закладывает книжку и, накинув пальто, выходит из комнаты в никуда, бросив спичку на ворох бумаги, раскиданной по столу? Я не случайно спутал последний вечер моего приятеля с первыми страницами «Шампавера»; часто, думая о нем, я вспоминаю Петрюса Бореля, пугающего поздних парижских прохожих своей причудливой накидкой «цвета польской крови». В одиночестве, в боли, с которой ему давался каждый искусный, как угаданная карта шаг, есть волевая сила, близкая характеру Ликантропа. Я чувствую, что когда он вылетел, опрокинутый, из своего окна, то оказался в мире, где все читается наоборот. Может быть, его счастье; его эпитафией может быть «Эпизод корейской войны», некогда пересказанный нашим «Синим журналом» по воспоминаниям г-на Бамблби, английского консула в Тяньцзине. На исходе кампании 1895 года, уже после побед при Асане и Сонхуане, отряд японской разведки натолкнулся у переправы с труднопроизносимым названием на передовые расположения хунаньской армии. После первых, церемониальных выстрелов китайцы выстроились в боевые ряды, причем обнаружилось, что кучке «пионеров» противостоит воинская элита, штабные офицеры и лауреаты литературных экзаменов; на их шапочках были одни тигры и леопарды. После того, как шеренга за шеренгой они, расступаясь, выполнили перед японцами все доступные воображению чудеса боевого искусства, их порядки незаметно, с почтенным изяществом, отошли, так, что вскоре скрылись из глаз. Близкое поражение казалось неизбежным. Здесь командир отряда, капитан Оба, подошел к речке и, расстелив шинель, мысленно обратился с краткой речью к своим солдатам, а потом совершил харакири; его подхватил адъютант, который на взмахе сабли, по кодексу, отрубил капитану голову. Сомкнув ряды, солдаты ринулись вперед и, согласно субординации и старшинству, весь батальон последовал за командиром, не считая проводника, корейца, который и сообщил в расположение полка о самой блестящей победе, достигнутой императорской армией в ходе войны. Однако меня, очень занятого предупреждением на ксерографии, волнует не сам поступок, который можно объяснить и аффектом, а скорее то, когда выносится приговор. Петрюс Борель, Ликантроп, изображенный в черном, держащим у груди кинжал, умер вполне случайно. «Черный человек с белым лицом», Ксавье Форнере, спавший в гробу, сошел в него совершенно естественным путем. Романтики, сделавшие Смерть своей любовницей, праздновавшие Парижскую Чуму, отголоски которой в маленькой трагедии Пушкина, так жили с этим своим будущим, как будто будущий никогда не придет. Даже и Жак Риго, Первый Самоубийца сюрреалистов, «Риго-Смерть», покончил с собой только на четвертый раз. Что касается моего приятеля, то о его самоубийстве можно судить по его же словам, но не по самому случаю, который легко мог оказаться несчастьем. Он вообще напоминает мне того Мурзилку, чей портрет на обложке книги, самого умного, ловкого и храброго среди лесных малюток. Он одевается лучше всех, по картинке, которую сам разыскал в модном журнале. Его высокая, лоснящаяся шляпа-цилиндр куплена в лучшем парижском магазине; таких красивых ботинок ни у кого нет, а тросточка, с которой он никогда не расстается, это верх изящества. В одном глазу он носит стеклышко, но не потому, чтобы он плохо выглядел или был близорукий, а потому, что он находит, что это очень красиво. Когда он идет куда-нибудь в гости, то всегда в петлицу втыкает розу и надевает высокие, белые, как снег, воротники, которые очень к лицу. Над ним смеются все лесные человечки, что он щеголь и франт, и даже (он этого не скрывает) зовут его «Мурзилка Пустая Голова». — Но, конечно, — говорит он, — это просто от зависти. Разве на «пустой голове» сидела бы так хорошо высокая шапка? Понятно, нет! А носить так изящно стеклышко в глазу и держать так ловко трость, и ходить так легко, в таких изящных ботинках с длинными, узкими носками, разве в состоянии была бы «пустая голова»? Конечно, нет! У меня голова не только не пустая, но напротив, полна самых умных замыслов. Правда; теперь, когда я не вижу его живого, в моих воспоминаниях манера держаться, легкость в интонации сами собой рисуют маленького дэнди, «глоб-троттера», изобретателя и чудака. Он позволил себе роскошь, мысли, которые можно не продолжать, замыслы, осуществимые только в воздухе. Он мог бы стать живописцем, если бы не выдумывал картин, которые можно представить, но нельзя нарисовать; писателем, если бы его образы не выражались в словах, непечатных не потому, что они гадость, а потому, что их быть не может. Впрочем, с таким же условием он мог бы стать пчеловодом, картографом, брокером или пожарным. Во время наших прогулок он вел себя, как советский разведчик в глубоком тылу врага. Да, его последняя записка подписана «Капитан Клосс». И еще, Чилим Салтанов, Радж Капут, Семен Растаман и Марлен Заич Мепет-Мепе. Уже в том, как он любил все эти переодевания, двойники и прочее альтер эго, можно понять, почему его исчезновение подогревает мои страхи. Не есть ли эта подозреваемая мной патология, диковинное произрастание человека, в его желании стать тем Фантомасом, который стремится к власти над миром, распространяя себя до его подобия? Какими словами он поджидает момент, когда невероятные измышления Парацельса вдруг сбудутся, уже помимо его самого? Тем, кто не знаком со слов Альфреда Жарри с делами и мнениями д-ра Фостроля, будет интересно узнать, что есть дисциплина, которая то же по отношению к метафизике, как последняя — к физике. Однако, в отличие от обеих, применяется только в оперативных целях. Основания патафизики были заложены на заре века сильнодействующих средств, на неиспорченный организм она может подействовать, как называют медики, парамнезией, а по-нашему, сделает из него «гага». Мы обращаемся к ней в трудных случаях, когда странности и парадоксы сделали жизнь эксцентрической несколько выше сил. Здесь и вступает не признающая противоречий «наука воображаемых решений», для которой любая возможность дана реально. Разгадка загадочной смерти моего приятеля в самом способе ее, точнее сказать, технологии, связанной с превышением обычной дозы. Он умер второй раз, второй смертью, всего лишь шагнув в окно, случайно или ему захотелось, не важно. Гораздо больше, и это вещь близкая, мне интересно, когда впервые. Тогда ли, когда в горьком аромате от папиросы, исполнившем дыхание, ему почудился поцелуй? И голос, который он раньше называл внутренним, вдруг нежно, прозрачно заговорил с ним, в дымке почувствовался очертанием, как будто темная женщина закрыла ладонями его лицо, а потом вихрем карт разлетелась по комнате, в окно, и перед ним открылся город, и она в нем, и он, и он в ней. С тех пор каждое его движение, его прогулки составляли танец, которым — не понимаю, как — он призывал тот момент, когда она зашла к нему и села на его колени. Возможно, она была в вечернем платье, каучуковых перчатках и хирургической маске. Он развязал маску, она наклонилась и поцеловала его, так, что стала его, совсем близко. Все остальное как кинолента, склеенная из счастливых концов. С моих слов записано верно. Я мог бы этим закончить, если бы то, что я рассказал, было настолько неправдоподобно, что не случилось бы и со мной. Я никогда не стал бы писать о том, кто, удерживаясь за шасси, выдержал шестичасовой перелет над океаном, или кого всей швейцарской семьей Робинзон оставили на озерах в Африке. Но суеверные опасения, кошмары ребенка, которому показали мумию, заставляют писать, освобождаться, пока мое любопытство не пересилит здравый смысл. К тому же, когда я прочел у Пико делла Мирандола о «поцелуе смерти», или «союзе поцелуя», у меня начались проблемы с женой. Я верю, что чем больше я буду проникать в жизнь моего покойного приятеля, входить в его роль, тем вероятнее, что он своей гибелью спасет меня, как каскадер, подменивший собой камикадзе. В конце концов, если вспомнить стихи Дени Роша, он был «действительно королевский пилот».
1991
КНИЖКА, ЗАБЫТАЯ В НАТЮРМОРТЕ
Виктору Лапицкому
Гадать на прошлое — вот бесполезная, никому не в прок, трата времени. По смеху, в походке, по семи знакам на стопах, — и из шепота некромантических звезд, выдающих секреты, — предчувствие, слабый попутный магнит, не вернет вспять; карты лягут из ниоткуда. Ни «славная рука» висельника, ни свеча из ослиного семени не просветит в этих потемках, пока те распускаются здесь и там в странных событиях и портретах. Как говорится, сеют на всякий ветер. Есть зачарованные лица. Они как зеркало гадания, по которому зеленоватые искры воображения вьются, напоминая легенды, картежные пассы, балет, все, что составляет развязки, страсти, или роман. Не в письмах, вовсе не на бумаге — и не такой, после которого остаются засохшие цветики и сувениры. На память придет вдруг, со дна. Лицо возникает на черном экране: бледное и неспокойное, губы дрожат — лицо внезапно и неловко знакомое, напоминающее сразу все «горести любви, которым длиться век». Но это ярмарочный «фантаст'ик», аппарат, показывающий из-за темной ткани неверные картины свечки «волшебного фонаря». Китайские тени трепещут, как волосы горгоны; золоченый вертеп с куклами злого царя иудейского и его сарацинов, фокусник с головой на блюде, обычный святочный балаган. И мы же знаем, что Саломея не та, которая танцевала во дворце Ирода, не леди, не парижанка, не та барышня: ведь в краях «Речи Посполитой» ее имя чаще Юлии и Катарины. И что Польша, Галиция… Ее имя, рассеянное в картинах Винчи, Дюрера, Рубенса, Тициана, музыкой Глазунова, Штрауса и Хиндемита. Даже Бердсли, которому Уайльд написал, что он один понял ее и «танец семи покрывал», не читал той пьесы, которую иллюстрировал. Сам Уайльд, искавший ее везде, где можно найти хотя бы слово, часами стоявший на улицах, ближе к вечеру, в ожидании Саломеи, на Монпарнасе, у цыган, рассматривая румынских акробатов и парикмахерские куклы — говорил об «апокрифе из черной Нубии», где другой письменности, кроме болота и крокодилов, нет. Ведь эта царевна смущает нас, как гадание, как может смутить только свое — пристрастное — прошлое. Постыдная память, в образе лучших времен дошедшая на сегодня как повесть, из которой рука лицемера пощадила одни неяркие картинки. С тех пор она «пожелтела» и смотрится броско, как афиша варьете или желтая французская обложка романа «стр'астной» серии, замеченная походя, в боковом переулке. Но остановишься, с упрямым и необычным чувством, каким когда-то желтели на подвальных дверях бумажки, спящие мотыльки, приглашая вниз, в азиатские заводи, курильщиков черного табака. Откуда же это лицо, из каких краев, с какой «Крайней Туле», по ту ли, по эту сторону Тулы его искать? Так бродишь по весеннему Петербургу, вглядываешься в прекрасные женские маски его фасадов, за которыми ничего нет. Будить петербургскую память — все равно, что тревожить с юности дряхлого наркомана, сомнамбулу, у которого я и не я, было и не было — все смешалось. Легко понять, как я был удивлен, прогуливаясь по Летнему саду, — вообще по природе своей место всяческих встреч и завязок, — мимо «чайного домика», когда за окнами разглядел мятую афишу с женщиной в восточном уборе. В ее взгляде была такая трагедия, какая-то пожилая и с виду невинная в стиле «кейк» — а она сама так причудливо и вдруг напомнила мне и героиню из Гюстава Моро, и Марью Моревну, и «знаменитую Женщину-Змею» — что было не удержаться зайти. Конечно, никакой дамы не оказалось; два брата, тульские живописцы, показывали здесь работы. Мне кажется, что «сама» встреча всегда случается настолько сказочно, что и не заметишь. Увидеть портрет, тушью или вышитый на платке. Поймать отражение со дна чашки, встретить на улице вещицу, знакомую, как подарок… Память запутает, чувства обманут — и красота загадочных вещей, переживших смысл, нечто подсказывает в лице; и завязывается разговор, узна: ется. По стенам большой, совсем пустой и солнечной передней были — как будто разложены — картины, на каждой как из темноты возникали, поочередно, дедушкины чернильницы, сухие цветы, статуэтки, другие бетизы, раскиданные по столу — и стояли мои дорогие, любимые детские книжки старинных «библиотек» Ашетт, Шарпантье, Томаса Нельсона, в цветных тисненых переплетах, так пахнувшие… Что-то чарующее, странное было в этом. Еще немного, кажется, подальше — и показались бы и окна на море, на стенах фотографии «Персея» Челлини, гравюрки с парижским «энкрояблем», Св.Севастьян: моя, ленинградская, комната, когда я был маленький, еле брился и был очень влюблен. Или это была такая — помимо всего — влюбленность, которая остается в памяти «на щите», как зацепка, недостающее? Я мог ошибиться. Однако я узнал даже жука, ползающего по костяной ручке ножа, и маленького будду… Я не мог вспомнить только одну зеленоватую книжку, которая сейчас лежала прямо передо мной, прикрытая ветками лунарии. Пока я рассматривал ее переплет, в стекле натюрморта почудилось, что кто-то зажег у меня за спиной папиросу. Иллюзия оказалась такой, что посетитель в зале выставки, — тем более, так нахально закуривающий, — поразил меня так, как будто возник на диване в моей комнате. Я застыл, весь в стекло, и смутился еще больше, потому, что в зале за мной никого не было: один дымок, который я заметил сперва, не улетучился, не рассеялся со сквозняком на солнце, но собрался, скорее — как клубящееся пятно — то ли курящийся стеклянный «шар Калиостро», в который чудесники вызывают духов эфира — то ли все больше напоминая — глаз — белесовый, мерцающее из травянистой щетины болотное око, сырой и стыдный. Как будто, разглядывая книжку, я подвинул стакан, из которого на меня вдруг пристально плеснуло это голубоватое яблоко. Я отвернулся. Да, картина, смотревшая со стены позади меня, напоминала клубящиеся испарения, застывшие в мерцающей жемчужине: из-под облачного платка, заколотого тусклыми камнями, золотились рыжие пряди, а темный взгляд и тени на лице, в уголках сведенных губ, ранили невыносимо. Меня поразила слепящая костяная бледность этой головы, казалось, возникающей из того мрака, где я только что искал намеки на сентиментальные черты моей жизни. Вокруг девушки как светляки в ночи взрыва порхали эти ненужные вещицы — а дальше за ней, по не замеченному сперва второму залу, возникали неясные призрачные образы, портреты, косматые короли, всадники, пылающие фигляры, фигуры, похотливо сплетающиеся в узоры чисел… Но ни одно лицо так ярко, как это, эта мертвенно страстная, рыжекудрая голова, сияющая во тьме, как диамант. Неприятная мысль вспыхнула, свечка, способная свести с ума гадающего на Святки, когда он вдруг теряется в потемках бесконечного коридора противостоящих зеркал; ночь, ветер и воображение захватывают, как наркотика, все чувства, не отпускают и не дают страха угадать то, чего знать нельзя и запрещается. Однако я собрался, и слова, уже готовые сорваться, спокойно и вполне печатно процитировались в памяти: — Но это Саломея! Это меня успокоило. Конечно, именно так выпалил, побледнев, Оскар Уайльд, когда зашел к Жану Лоррену и увидел на постаменте бронзу «отсеченной женской головы»… Возможно, сейчас, под напором воспоминаний, и мне показалось нечто подобное. Тем более, что я наконец вспомнил зеленоватый переплет, книгу «Moralites Legendaires» Жюля Лафорга, изданную «Меркюр де Франс» спустя пятнадцать лет после смерти поэта: сказки, истории Гамлета, Лоэнгрина, Персея — и Саломеи… «Так нашла свой конец Саломея, хотя бы та, с Белых Эзотерических островов: не столько жертва слепого случая, сколько возжелавшая жизни в художествах, а не запросто, наподобие любого из нас». Саломея с Эзотерических Островов… Как еще называть ее родину? В самом деле, личность и мученичество Иоканаана, Иоанна Крестителя, которому до наших дней поклоняются мандеи, живущие на берегах Тигра, не вызывает сомнения: здесь только вера может назвать его или апостолом и Крестителем — или учителем-гностиком, подобным Мани, Симону и Базилиду. Но ни в Библии нет имени танцовщицы, пожелавшей его голову, и неизвестны ни тайные книги, ни память, которая в смерти апостола подсказала бы искусству историю царевны Саломеи. Почему для поэтов эта эгида — ее голова — сияет в воображении, как Венера на небе? Ведь апокрифы нашего времени — и только фантазии, дробящие недостающую память на зеркальные осколки, играющие мириадами отражений. Уайльд, по крайней мере, сохранил историю «Двойного Обезглавливания» для себя… Мы можем, рассуждая, наверное предположить, что царевна была рыжекудрая, с темными глазами — и невысокого роста; это все признаки ее слишком давней и смешанной царской крови, породы, обточившей и чуть расстроившей движения и сами черты Саломеи, придавшей им странную, болезненную грацию и неловкость, обострившей чувственность… Кто знает? Возможно, и не было танца: когда царевна проходила по дворцу, играли музыканты, и мелодия скрадывала, чтобы не выдать страстного напряжения каждого мускула Саломеи. Однако никто не раскроет все фантазии царственного помешательства, секреты внезапных желаний, убийства. О дальнейшем Аполлинер пишет, что царевна сбежала с римлянином к северным границам Империи, в Паннонию, на Дунай. Наступила зима, однажды утром Саломея впервые увидела, как замерзла река: и новость, и любопытство вывели ее одну на сверкающий голубоватый лед. Царевна шла, танцуя, все дальше, приходя в исступление от окружающих блеска и холода; именно здесь, уверяет поэт, она вспомнила и вновь ощутила тот же прилив безумия, что и в поцелуе пророка. Но она зашла далеко, лед проломился — и в последних судорогах голова Саломеи показалась из полыньи, как будто лежала на серебряном блюде. Тело несчастной балерины нашли только по весне. Однако Аполлинер считает, что душа Саломеи не успокоилась, а с тех далеких дней бродит по Карпатам: ночью она рыщет волком по горам, вблизи замков и деревень; ее можно почувствовать в сумеречных болотных огоньках или возле костров, когда вокруг них хороводят бешеное, разнузданное коло. А это меняет мнение о том, что легендой о волколаке мировая культура обязана только славянам. Что касается Жюля Лафорга, то о безумии Саломеи он утверждает, что причиной ее смерти были зависть к звездам, — ведь мало кто знает, что каждое украшение было ей подобрано под свое светило, — и путаница мистицизма в поисках «небесного двойника». В ночь после казни Иоканаана она оступилась в потемках, сорвавшись в своем астрологическом экстазе со скалистой террасы дворца… Но такой конец ничего не меняет — как и не объясняет. Мне же интереснее всего то, почему в моей памяти среди вещей детства и прошлого оказалась осыпанная шелковистыми лепестками книжка в зеленом переплете, книга Лафорга, которую мне недавно, совсем накануне, дали читать. Вот она здесь, наконец раскрытая на нужной странице, у меня на столе, среди разложенных карт и карточек. На стене, слева, плакат с женщиной, напоминающей королеву манежа. Ветер распахнул створки настежь, за окном высоко в ночи стоит сильная, жаркая луна. По полу тени скользят, как кошка. Прозрачный чайник на плите давно выкипел и шипит, а от звякающего на его дне серебряного кольца лучится слабый пар. В бутылке с желтоватой водкой пузырится, подпрыгивает кокон: вдруг из него вырвется мотылек, запорхает, забьется крыльями о стекло? За две, три хорошо свернутые сигареты «Драма», конечно, развеялась за окнами и утренняя дымка; обнаружились совсем ясно близкие внизу дома и уходящий парк, без обмана. Все то, что вчера казалось, на сегодняшний день разлетается, как мошкара или плохо запоминающийся сон невротика. Только табачный дух, оставляющий горький привкус, помнит об этом. Если внимательно посмотреть на подмоченную за ночь афишу со вчерашней выставки, нельзя не улыбнуться и на бижутерию портрета, и тому, что творят воображение и влюбленность. И мы же не дети, всего пугающиеся в темной комнате — а любим, скорее, гадать, да угадывать — но иногда верим, что нет смысла в созвездии. За окном же светло и пусто, нетронутый свод без звезд; только наперстное серебро пальцев, разбирающих на столе пасьянс. Мы, конечно, не знаем смысла Таро. Но если разложить все имеющиеся карты, — по правилам старой «географической» игры, — то перед нами откроется свой путеводитель. Все эти картинки, заполненные карточки, черепаховые и тисненые визитки, таблички коллекций, почтовки с балеринами и актрисами — и карты рисованные, военные на топографических планах, тюремные с «королями» из старых газет, и карты любительские порнографические, с девицами тройкой, тузом и валетом — все составляют расклад великого аркана, тайны, совокупляющей арканы младшие, содержащие граций, фурий, двенадцать созвездий и все масти: все это как старинные «табачные карточки», собрание нескромных вкладышей, разложенное в таком хороводе причудливых копуляций, которого в органической химии нет. Не случайно курильщики в клубах дыма чувствуют воспоминание, оставляющее на губах горький след. В этих картах не кажется, а рассказывается, почти наугад вычитывается та самая карта, крапленая память. Все три оставшиеся карточки из коллекции, лежавшие передо мной кверху крапом, перевернулись, как побитые мишени, одна за другой: выпадающие по мастям королевы, не царевна, а три актрисы, которых в Петербурге помнит любой камень. Одна такая, какую мог видеть и описал Оскар Уайльд, обнаженная, как звездное небо, в нитях сверкающих драгоценностей, каждый камень которых стоит зрения его ювелиру; быстрая, тонкая, как змея, в бледнозеленом газовом покрывале. Это эскиз Бакста, — хорошо известная акварель, — для Саломеи, в которой Ида Рубинштейн покоряла фокинскими танцами зрителей, для них — воплощение русского декаданса, «Египетские ночи» Аренского, где балерина собрала много больше голов. Следующая картинка из альбома, который богема петербургского кабарэ «Бродячая собака» со стихами Кузмина, Ахматовой, Гумилева поднесла в честь Тамары Карсавиной — Саломеи, похожей на блуждающую комету в космической, бесконечной мантии: на колене царевны каждый вечер «русских балетов» Сергей Судейкин рисовал розу. Судейкин превратил зал на «Елисейских полях» в ад под звездами черного неба; два ангела с лазоревыми крыльями стояли над царевной, пока перед ней чередой проходили замученные, чудовища творили казни, и кровь, — если вспомнить, что немного спустя мэтр создаст «Маску красной смерти», — лилась. И еще одна Саломея, белокурая, в белом газовом платье, перевитая золотом; ее золоченые туфли блестят в танце, сверкают голубые молнии на багряном зареве. Сейчас трудно представить себе этот спектакль Евреинова, запрещенный за «порнографию»; мы не видели, как Николай Калмаков, волшебник из Петергофа, мастер невероятных кукол, одел Саломею — Наталию Волохову, легендарную «снежную маску» стихов Блока. К сожалению, в мое собрание не попали ни Алиса Коонен, игравшая Саломею у Таирова, ни Ольга Глебова-Судейкина, исполнявшая в «Бродячей собаке» танец семи покрывал, ни Ольга Спесивцева, сменившая Карсавину в балете Шмита — ни, тем более, Алла Назимова… Как передать все танцы, поставленные Романовым, Леонтьевым, Лифарем, Голейзовским? Спектакли, которых не видели, жизни, о которых не узнали — напоминают потерянные навсегда возможности, утраченные чары, сваи, лежащие в основании Петербурга. Каждая карта — изображение, преданная повесть; только желанная карта, та, которую и гадание и надежда, имеет не значение, а имя. Я перевернул ее. Это была не карточка с загнутым в просьбе ответа уголком, не фотография на память, а обычная «французская» игральная карта, червоная дама. Любая цыганка — или, хотя бы, ваша родная тетка — скажет, что по этой карте загадывают «предмет любовный». В уголке карты сердце, коронка и имя — Юдит — которым с изобретения «французских карт» называют червоную королеву. Та самая Юдифь, обольстившая и обезглавившая ассирийского Олоферна — и ведь это ее портрет, вывешенный плакатом в Летнем саду, завлек меня во весь этот паноптикум. Я попытался понять, что чувствовал тот художник, который первым увидел в благочестивой Юдифи такое странное, карточное двуличие, что если перевернуть все вниз головой — получится то же… В какой комнате картины с гибелью Крестителя и с доброй израильтянкой висели напротив, как зеркала: какая еще любовная тайна, может быть, погубившая своих героев, сгорела в старых хрониках? Как же я мог разглядеть Саломею, пускаясь за ней повсюду, если столько веков каждое упоминание о ней, возникающее в недобрый час против воли, рождает новую легенду? Часто, едва я начинаю засыпать, мне кажется, что я чувствую ее поцелуй. И тогда я уже совсем не ощущаю своего тела, только мои глаза устремлены в новую тьму, а моя бедная ветреная голова кружится в пустоте. Если бы я мог себя видеть! Мне стыдно, не получается рассказать о том, что было между нами. Иногда кажется, что в наших близости и романе есть нечто невероятное и даже отталкивающее. Иногда, когда я хорошо знаю, что ее нет поблизости, — нет и не может быть, — я замечаю на улице женщин, которые напоминают ее, как близнецы. Как-то раз это было на Невском: я проходил мимо окон кафе, мне показалось, что она идет мне навстречу по шахматному полу. В другой день ее лицо вдруг промелькнуло в гуще толпы на Сенном рынке. Я успел только заметить ей вслед, что она была в чудном пальто из ослиной кожи: шикарная, недоступная для меня вещь.
    продолжение
--PAGE_BREAK--1991
ДЕВУШКА С БАШНИ
Софа Кречет барышней приехала в Питер из Чебоксар;
несколько лет столько меняли ей и причесок, и платья, что в итоге оставили совершенно bobbed-hair на Невском проспекте, в одном под шубкой трико, в то время как ее каблучки выбивали Ритой Мицуко по наледи, от нетерпения или холода. Шофер, заметив на краю тротуара волоокую, в шляпке каракуля, притормозил. Запах сегодняшнего дня еще мерцал для нее бликами на небесах, мимо улиц, по всей дороге. К вечеру деньги все вышли, как тот мерзавец, пообещавшись, и не вернулись. Софа, оставшись одна, села в пасьянс. Свет притих, шелковый и маслянистый, в огоньке абажура: с улицы ее фонарь светляком теплился из-за гардин. Карты шли одна за другой. Она умела метать желуди, чаши и шпаги, водить дурака между рыцарей, королев и валетов, от двойки в свет; она знала, как большой венецианский тарок раскладывать по стихиям, среди созвездий на сукне. В «Риге» любила, нашептав цифру, пустить шарик на колесо: золотой, которым предохранялась мадам Помпадур, серебряный, каким застрелился Потоцкий. Свинцовый, биткой. Рублевые гости, столпившиеся в казино, не знали игры, и крупье выдавал им орлянки вместо жетонов. Софа могла просто, по-цыгански, раскинуть на три карты, и на семнадцать. Можно было прочесть по руке, заглянуть в ухо, растопить в воске волосы или пронзить куклу булавкой по самый фарфор. Как любая девица, гадалкой она была превосходной. Конечно, свобода, какой не захочешь, делала ее королевой на перспективе от Невского шпиля, матерью многокомнатных подруг и легендарной для своих мест инженю. Она была очаровательной, с матовым по-семитски лицом и тяжелыми взглядами из-под ресниц. Фаталитет, в любом смысле, был ее насущное правило. Но верно заметил один англичанин, что все правила действительны, когда произвольны. К тому же шло время. Все чаще комнаты, а они менялись, напоминали о той, которой не было. Перебирая письма, Софа стала как-то внимательна к иностранным маркам: их прибавилось, а голоса, которые вспоминались, ничего больше не обещали и были утомительно внятны, откуда бы ни шли. Радио заставляло их шелестеть, и война в Месопотамии, приближаясь к своему поражению, ширилась, заполняя все новые пространства карты. Однажды утром Софа нашла, что флажки, которыми она отмечала продвижение вперед, исчезли, и только один еле держался среди голубого пятна где-то за точкой Геркулесовых столпов. То ли от сигарет, то ли из кухни по комнате реял тошнотный и сладковатый чад. Если взглянуть в окно, это вечно белое, беззвучное небо, где за облаками — неведомо, что. Чашка чая вдруг дымилась и рдела, опрокидывая память в долины, нагория. Пелена прятала полнолуния. Вечерами серебристая плесень выступала на мокрых улицах. Сны стали как дни, дни потеряли числа. На улицах Софа стала осматриваться, оглядываться. К весне все пристальней, чище и холодно: небо собирается в чернильный шар, загораются звезды, и фонари, как золото. Лица чаще что-то напоминают, но безнадежно. Она стала класть их в пасьянсы. Все думали, что она гадает. Пыткой стали новые лица, новые книги. Все эти тела, сплетающиеся друг с другом, как мартышки, чтобы достать из пруда луну, ноги, закинутые за плечи, разводы ткани и перьев, ручьи под цитру… Что это было? Пасть с клубящимся языком, похоронных дел мастера с красотками — что это значило, и почему ее собственное, голое тело под сетью билось, пока зуммер вдруг сразу и всюду возникал в темноте? Софа, конечно, третировала свое высокое искусство: она давно научилась дергать за ниточки, раскладывая так и сяк. как попадет, подсказывая и подпуская тумана. Ее мало касались чужие родня, деньги и свадьбы. В глубине души она, все же, раскладывала свое большое таро, предполагая на круглом столе все триумфы и масти, расположив всех по порядку и все пристальнее всматриваясь в джокера. В один из дней она, наконец, будто проснулась и подбежала к зеркалу; достав из туалетного столика все свои карты, она проскользнула на балкон, рассмеялась, а потом выкинула их, веером, на улицу. Вечером к ней пришла любовь. Софы не было дома, по лестнице шли мокрые следы, на окне — окурок. Накануне ночью кровь, холодная и с железом, сильно шла у нее горлом, и едва проснувшись, Софа поспешила на бульвар съесть пражское пирожное, погулять в оранжерее — или хотя бы в кино. Когда она возвращалась домой, ее ноги вдруг подкосились, она села на подоконник и опять рассмеялась — так, будто смех можно видеть. Снова наутро она решилась искать денег. Для этого ей пришлось выйти на Невский проспект и закурить сигарету. Прикрыв глаза и не без голода вслушиваясь в базарный гомон вокруг, она предалась размышлениям. Софа даже не заметила сильного толчка в спину, и вздрогнула только тогда, когда прямо рядом завопили, и так, будто из-за метро выполз танк: — Кто Вам дал право? Вы не смеете! Мы живем, в конце концов, в обществе! Вы ведете себя хуже животного! На солнце кричал молодой человек в белом шарфе на немецком пальто и слишком узких для него брюках. Больше в нем не было ничего замечательного, кроме серого кота, который уселся на плечо своего защитника, пока тот отчитывал тетку с метлой, едва не наступившую бедняге на хвост. После дискурса котище опять спрыгнул на тротуар и элегантно протрусил в кофейную. Молодой человек извинился, снимая картуз. — Вы что, за переселение душ? — улыбнулась Софа. — Можно подумать, Вы приехали из Швеции для возрождения края. — Я здешний. Предпочитаю перерождение. — Вот как… И любите зверя, как ближнего, да? — Ну, что все люди — скоты, Вам здесь любой скажет. А я, Вы правы, люблю животных. — Любезно, — Софе нравились умные. — Хотя то, чем мы будем обедать, ни одна кошка не съест. Учитывая продолжительность разговора, Софа верила, что кривит душой. — Ну, и у людей есть порывы, — заявил молодой человек. — Вы читали «Метампсихозы у невротических личностей», доктора Каца? К тому же я, видите ли, еще не протратился. Очень давно вас здесь вижу. — А я и не жду троллейбуса. Хотя ему было всего двадцать два, его уже звали Энгель. Папа, как он объяснил, назвал его в честь дедушки из концептуализма. Он, действительно, был красивый и смахивал на энциклопедию. А книги, считала Софа, хорошо украшают мебель. В остальном он был сама любезность. На своих добрых намерениях он настаивал больше, чем на своем мнении. Ко вторнику Софу уже не так расстраивал кризис, и она затемнила себе волосы. Энгель повез ее на Острова, они гуляли на сквозняке мимо слепых бывших дач, устали, проголодались и зашли в бойлерную. Там был накрытый со скатертью письменный стол, самовар и вино. Семен Кошшак, приятель, предложил им пирог и «Букет Молдавии». Он необычно понравился Софе: у него было мягкое лицо и пронзительно зеленые, ленивые глаза. Ему даже шла слишком ранняя проседь, она делала коротко стриженые волосы красивого, полевого цвета стали. — Это от страха, — объяснил он. — Когда ты не можешь придти в ужас, это делают волосы. — Вы боитесь собак? — подмигнула Софа. — Почему нет? Никто точно не знает, чего боится. Почему не собак? Гуляю я, знаете ли, и думаю. Помните сказку про обреченного царевича? — Это египетская, о трех судьбах? — спросил Энгель. — Ему, кажется, угадали смерть от змеи, крокодила или собаки. — Потом он женился, змею они вместе убили, и так далее. И вот однажды гуляет он, скажем, по этой Крестовке, и здесь вдруг собака поднимает к нему морду и обращается на хорошем английском: «Я твоя судьба». Тут из воды выскакивает крокодил, и все обрывается, хотя в комментариях нас уверяют, что все кончилось хорошо. — У Вас сомнения? — спросила Софа. — Нет… Но вы не думаете, что с убийством змеи — подвох? Дело в том, что по египетской логике он под конец должен вступить в тяжбу со всеми судьбами. А где змея? — Это жена, да? — предложила Софа. — Вы почти правы, девушка. Смотрите сами. Собака следует за ним с детства, крокодил появляется к развязке, а змея выползает… — Когда они ложатся, — заметил Энгель. — Браво. У кого тогда было досуга писать сказки? Я понял, что это — дневник принца. Воспитанный на суевериях и расположенный, как восточные люди, к наркотикам, он страдал от ночных кошмаров. Представьте, как крокодил хватает его за ноги, он вскакивает и видит за окном луну в сильном небе, а рядом проснулась его жена. Он, конечно, целует ее и обнимает, как говорится, все ее тело. Когда, наконец, раздается ее крик, ему кажется, что он видит в ее лице как бы зеркало, а там, вместо него — собачья морда. Здесь крик вспыхивает пламенем, и мрак глотает его. — Чудно, — сказала Софа, искоса поглядывая на Энгеля. Ей нравилось, что он всегда смотрит прямо. Семен, тот прятал глаза, а когда глядел на нее, то пристально, вызывающе и вместе с тем бессмысленно. Ночью она курила, ходила по комнате. Ее голова начинала кружиться, и ей это не нравилось. Не то чтобы в свои двадцать пять она чувствовала себя старой девой, хотя в этом, конечно, был казус. Ей больше хотелось знать, на сколько частей в любви смешаны, сменяя друг друга, любопытство, пристрастие и интерес. Ведь со временем одно за другим уходит. Почему, когда она наедине думает о своей любви, остается одно ничто? Утром Энгель ждал на углу под фонарем ее башенки. Она любила, что он не навязчив. — Ты уже знаешь, чего я хочу? — У всех бывают минуты практического ясновидения. Они шли по канавке Таврического сада, из-за деревьев до них доносились колокола, а по пруду перед дворцом бегали собаки. — Хороший твой друг, — сказала Софа. -Только такой одинокий, что с ним точно не уживешься. — Зато друзья, и только они, украшают нас лучше всего. Мне кажется, что без Семена меня бы просто никто не замечал. Ты об этих причудах с зеркалом? Ну, ты перед ним красишься, а Семен видит его везде. Вот и все. Собак он, правда, называет чертями. Если помнишь, за Святым Христофором девушки бегали до тех пор, пока он не вымолил от них псиную морду. В ней мало интима. — А он сам, знаешь, на кого похож? Ей было хорошо, что Энгель напоминал ей только самого себя. А он был красивый, со светлыми глазами, прямым бледным лицом и блеклыми кудрями. С ним можно было разговаривать про странное, и все равно спокойно и просто. — Ты просто французский Бюффон, у которого кто козел, кто свинья, а кто неприличие, что. — Может, он прав? Чем, по-твоему, человек вообще отличается от животного? — Эксцентричностью. Он изобретатель, а поэтому имеет самосознание. Вот мой приятель, музыкант, занимался изобретением звука. Он соорудил себе много причудливых инструментов, в которых одинаково удачно использовал струны, пчел, бубенцы, литавры и женские органы. Лучше всего была труба, перекрученная, как констриктор. Замечательно то, что мундштук мог одинаково быть и глушителем для пистолета. За это он и поплатился. Он долго искал зал с подходящей акустикой. Там он и разрядил себе в рот автоматический револьвер. — Что это доказывает? — В животных нет великого инстинкта самоистребления, они не самоубийцы и не бессмертны. К тому же они не влияют на события и не могут предсказывать. — Правда. Ей казалось, он знает о ней все — и вместе с тем она, очевидно, оставалась его загадкой. Что было лучше? Он жил там, где ей хотелось жить. Ее рассуждения совпадали с его привычками. Когда она рассказывала о себе, он удивлялся, как это раньше не приходило ему в голову. В пятницу они попрощались под ее фонарем, а в субботу с утра Софа встретила его у приятелей, где не бывала с тех пор, как переехала. — Я думаю, — заметил Энгель, — если бы ты отправилась в Амстердам, я бы уже сидел там в гавани. На следующий день они нигде не были, но он подарил ей сережки, каждая из которых была серебряной змейкой с бирюзой в зубах. В понедельник Семен пригласил их в Павловск, где развлекал до сумерек. Во вторник они ужинали, и Софа впервые узнала, что когда тебе рассказывают неинтересное, это захватывает. В четверг она отправилась к нему, рано, домой, и застала едва в халате. Комната была почти пустая, разве что из-за штор от света плавали какие-то перья. — Ты меня любишь? — спросила Софа, вырвавшись из мехов к нему в объятия, и просто прочитав свой ответ в светлых и чистых глазах, которыми он смотрел на нее. — Я всегда буду любить тебя, — сказал Энгель, обнимая ее плечи и нежно чуть касаясь губами ее лба. — Я давно полюбил тебя. — Мы всегда будем вместе, да? — спросила она, прижимаясь щекой к еле душистой, прохладной, как гладкий сафьян, груди. — Мы всегда были вместе. — Ты не уйдешь? Мне кажется, я столько искала тебя. — А я столько времени был рядом. — Пока я заметила, где ты стоишь. Удивительно. Помнишь, как ты тогда подал мне руку, а я и не знала, что обнимая твои пальцы, можно найти то, что хотела… — Нет, нет… — Ты мой ангел, — сказала Софа, а он улыбнулся, как будто они узнали друг друга, когда ее пальцы ласкали под тканью его стройное тело и у пояса задержались, едва застыв. — Ты мой ангел, — повторила она, совсем тихо. Она вдруг поцеловала его губы, а он закрыл глаза, и ее рука незаметно спустила ему пояс и, холодея, пошла вниз по животу, где, как и следовало бы ждать, ничего не было. — Ни волоска? — зато трубы, одна выше другой в сумерки, падали водостоком на тротуар. Голос Семена прыгнул Софе из-за спины на плечи, и черная струйка, когда она обернулась, ее кофе поползла по его пальто под перезвон колокольчиков, а у стоящей напротив девушки из воротника выбежала стальная крыса и тут же скрылась обратно, в рукав. Семен выпил коньяк и поцеловал Софе руку. — Это высохнет. Ничего страшного, в наши дни больше людей не испытывают потребности ни в каких отправлениях и любит скорее спасать, чем спасаться. Это рентабельно. Что меня беспокоит, это то, сколько крыс развелось в городе. — Что, теперь будет вымирание? — безнадежно и не совсем искренне огорчилась Софа. — Боюсь, нет. Замеченный тобой казус, конечно, от непривычки шокирует. И все же, кругом перемены. С тех пор, как мы все, слева направо, ощущаем духовность и плюрализм, все больше людей чувствует и пробуждение ранее скрытых качеств ангелов. То ли будет, как пишут, лет через десять… — А как же, извини, дети? И это же, говорят… приятно? — Приятно сознание. По данным международной ассоциации независимых медиков, количество беспорочных отцов и матерей, выявленных врачебным осмотром, растет. На это можно лишь возразить, как общество медиков-евангелистов, что всегда, в сущности, так и было. Здесь обе стороны яростно спорят с тем, что высказал Лиотар в своей последней книге «La famille postmoderne». В любом случае, культурный мир обсуждает. Фашистов забыли, теперь говорят — «фалист». Семен поцарапал пятно кофе, поджег спичку и смотрел, как тонкая струйка огня проползла по ткани, погаснув, когда стало чисто. — Мне снилось. — сказала Софа, — то же, что днем. Но во сне это было нагромождение звуков, формы и цвета, большое, мерцающее нечто. Мне было хорошо, что я не чувствую никакого тела, кроме прозрачного ветра; потом и он исчез. Все померкло, а затем я внезапно представила себе, как лечу, головой вниз, в пролет лестницы. Утром я впервые плакала, что проснулась одна. — Тяжелая амнезия, — сказал Семен, — предшествует прозрению. Утром я понял, что коньяк придуман алхимиками, и не было никакого камня. А он горек и изнутри обжигает, заставляя смотреть вокруг, как пылает незримое, оставляя стекло, а потом ничто. Любовь, эта штука с падающим моноклем, как мне кажется, требует отдельного разговора. — Но объясни хотя бы, почему остаешься один. Один потом становится на карачки и убегает в лес, другой рулит к небесам, и только убийца зовет и манит, как будто такое бывает счастье. — Ни в одной колоде, — сказал Семен, — игральной или гадальной, нет карты «убийца». Никто не напишет философию безнадежности. Нет таких карт, которые бы давали полный расклад, и нет у астрологов схемы, способной стать точной картой. От взгляда на этот, одному и для бесполезного предназначенный, чертеж, любой падет мертвым. Мысль ищет пользы, а не познания. А что смерть? Все поменялось местами: где, казалось, поражение, окажется победа. — Я видела, как самка тарантула жрет самца, чтобы рассыпаться тысячью паучков. Я смотрела, как самурай на пикирующем истребителе врезался во дворец возлюбленного императора. За мостом, в пепельном зареве чернела мечеть среди деревьев, дворцы и дорога из светляков, уводившая проспектом в сторону моря. — Я вспомнил пророков, — взял ее за руку Семен, — как твердо, неотвратимо они шли к крушению и гибели. Умер ли Рас Тафари, Черный Христос на Соломоновом троне, в горах, расстрелянный? Не тогда ли начинается империя, когда достигнув физических пределов, она рушится, как вавилонская башня, расходясь безгранично? Война магмой пылающих ручейков уходит под землю, чтобы, прорываясь в вулканических толчках, дать ей новую кровь. У меня в глазах полыхало зеленое. Гадатель — убийца, когда находит чужую судьбу, и самоубийца, когда узнает свою. Софа чертила жемчужным ногтем зеленую скатерть, пока за круглым столом горел чай, негр и белый крутились синкопами на экране, совпадая в один профиль. Когда она взяла его руку, идти танцевать, то заметила перстень, который змеей шел по среднему пальцу вокруг головы льва. — Любовь, — улыбнулся он ей, — обречена на летальный исход, уже тем, что никому не интересно знать, что будет потом. — За победу Хусейна? — Купи мне, Боже, Мерседес Бенц. На Гатчинской улице прошел туман, и весенняя вьюга опрокинула над городом чернильное небо в пробоинах звезд. Мимо закрытых кафе и затухающих окон бежит, прижимая шляпу, Василий Кондратьев, а над ним луна высоко в кружевных, папиросных тучах. Темный фонарь, башня со шпилем, повис на ветру, не качаясь. На углу три хариты, прикрывшись полотенцем, хохочут, отворачиваясь друг от друга. В крытой террасе, нависшей над пахнущим полуночным дневным светом и баштурмаем парадным двором с Невского, Софа и Симон танцуют среди толпы и столиков. В баре светилось от электрической пыли, а бесподобная Гюэш-Патти пела запинающимся, меланхолическим соловьем, содрогаясь всем телом от каждого прикосновения трости. Софа ближе и ближе кружилась к Симону, чувствуя, наконец, твердость и очертания. Больше нечего рассказать о начинаниях Софы Кречет. Ее первый любовник, конечно, умер (как говорят) от сердечного приступа, и умер, из скромности напишем слитно, вовремя. Она переехала в Голландию, в Амстердам, где проживает, for business sake, под именем Евдоксии, русской инокини. Ее предсказания популярны. Зал, хотя и малый, был переполнен под люстры; давали «Коппелию». Только цветочница, выпорхнув из-за куклы, на тридцать втором фуэте стукнула ножкой, раздался публичный шквал, а Энгель шепнул, наклонившись к Семену: — Бесподобна! — но тот, выгнув спину уже прыгнул с первого ряда на авансцену с розами для примы. — Что сделаешь, — сказал он, когда они уже шли, вдыхая летнюю изморось, по каналу. — Я же не мог ей тогда объяснить про хвост. Сказал только, что я — русский голубой, и был, разумеется, понят неправильно. — Ты что, обиделся за породу? — Что ты. Я разве что не понимаю, кто же тогда ей попался. Боже мой, неужели орангутан? Для них же холодно в Ленинграде… — Кто знает. Кто бы он ни был, мы знаем теперь, что, словами поэта, именно там он узнал нечто лучшее.
    продолжение
--PAGE_BREAK--1993.
ЗЕЛЕНЫЙ МОНОКЛЬ
Фейдт и Рихтер улыбнулись,
Двери тихо повернулись…
М.Кузмин
Известно, что весну на Невском проспекте обозначает
Володя Захаров, его легкое пальто как зеленая гвоздика в петлице Аничкова моста. Я сейчас скажу непонятно, но представьте себе: его пальто для меня тот монокль, в который видны, весь Изумрудный Город, совсем прозрачные, насекомые явления. В элегантности, скрадывающей как стеклянная бумага новизну вещей, есть такой невнятный и мистический смысл. В мире предметов, изысканных вкусом и воображением, реальность необыкновенная: мы потому любим старину, а еще больше ее подделки, что все черты, швы и узоры кажутся поизносившимися до своего понятия. В общем, парвеню, одевшийся с иголочки по журналу, не интересен. Напротив, впечатление вещи «из вторых рук» срабатывает как магический кристалл, показывающий и далекое нечаянное родство и самые странные метемпсихозы. Я не удивлюсь, если в рисунке пятен, оставшихся от росписей кабаре «Бродячая собака», вдруг узнаю молодого человека с зеленым цветком в петлице, вылитого моего приятеля. Потому что вечная, во все времена встречающаяся порода дэнди, лунарных кавалеров-курильщиков, сообщает вкусы, привычки и даже черты лица. Эти любимчики, блуждающие по вечерам огоньки на проспектах, раздробленные отражения сияющего над городом бледного зеленоглазого бога; индусы зовут его Сома и верят, что он дает поэтам вдохновение, солдатам твердость и подсказывает гадалкам. Маги учили, чтобы разглядеть его лицо, как в зеркале, нужно «вернуть себе полное тело», т.е. выкурить в полнолуние папиросу. Однако это лицо спящего, потому что ведущий тебя взгляд видеть нельзя. Итак, зеленый взгляд можно принять скорее как поэтическое, чем портретное указание. И правда, Одоевский пишет, что «преломление зеленого луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно», а дальше, что «в микроскоп нарочно употребляют зеленоватые стекла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы оттого делаются явственнее». Но что меня поразило, так это тонированный зеленым монокль: я очень хорошо помню, как в детстве заметил такой за витриной в антикварной лавке. Этот, можно сказать, окуляр теперь редкость, которую я поэтому понимаю почти символически: особенно то, как он выпадает у актеров, изображая вопиющий взгляд, дает намек эстетический, двусмысленный. Недаром его обожали сюрреалисты, выступавшие при своих моноклях, как мастера часового завода. Однако передо мной была не идея, а подлинник, даже с ушком для шнура, а рядом на футляре ясно читался «Карл Цейсс». Так что жестокая, слегка порочная пристальность монокля осталась в памяти вроде какого-то немецкого дежа вю. Я не читал, к сожалению, рассказа Кузмина «Берлинский чародей» и только подозреваю, какую легенду мог повстречать автор «Римских чудес» среди темных бульваров, дансингов, нахтлокалей, русских кабаре, теософских и литературных кругов. Самые диковинные образчики человеческой прихоти были собраны здесь с немецкой дотошностью, и каждый блуждающий в поисках своего «сокрытого» мог подобрать его под фонарем где-нибудь в дебрях берлинских закоулков и перлью. А там же, куда ни одного пророка не пускали без карточки, на гала-презентациях последних истин целые братства свободного духа бились в джазовых дебатах, сатанисты танцевали с кармелитками, гости вкушали салаты из мандрагоры и тушеных капитолийских гусей в яблоках Евы под Каннское вино, Лакримэ Кристи, иные баснословные яства. Именно здесь, в эпицентре послевоенной Европы с ее кризисами и революциями на короткое «веймарское» время как в собирающей линзе запутались реальность и ее метафоры, чтобы дать нашу новую, вовсе неклассическую эпоху: сегодня, когда наша былая реальность стала колыбельной сказкой, а былые мифы и аллегории разбросаны по всем прилавкам и модным журналам. Интересно, почему это вдруг всплывающее и очень конкретное название — русский Берлин — тоже вырастает как-то в понятие? Хотя, если мы говорим о мифическом городе, то и его зарождение и падение связываются, конечно же, с русским нашествием: сперва эмиграция, потом советская канонада. Но это не все. Картина, стереоскопически четко раскрывающаяся на старой фотографии: советский, в белом кителе, офицер с ребенком, на фоне пустыни развалин за Бранденбургскими воротами. Однако несмотря на семейность, здесь «образ триумфа» на месте, ограничившем Россию и Неметчину. Этот мальчик теперь поэт и мой старший друг; для него, едва ли не первого на сегодня писателя, раскрывшего живительную и фантастическую перспективу, которую дает нам тихий русский нигилизм, выстроенный в строгом европейском стиле, это кажется не случайным — родиться на развалинах Берлина и проживать в Петербурге. Может быть потому, что в памятниках нашего города и в самой его речи (этот теперь редкий, не по-славянски четкий акцент) так странно соединились Италия и Германия — вообще родина и горнило высокого искусства, располагающего большой мир в малом — миф о Берлине во всей его значимости кажется мне специфически петербургским явлением. На родине русской романтики ее обыватель всегда ощущал себя обособленным, но с большим кругозором. (К тому же и такая жизнь, когда перейти границы реальности легче, чем государственные; вспоминаются все романы и кинофильмы с заграничными прогулками по Васильевскому Острову и Выборгской стороне). Для питерского чудака если не в его кабинете, то уж точно по северной столице расчерчиваются континенты. Да не отсюда ли и навязчивые прозвания кафе и ресторанов? Поскользнувшись на краденых воспоминаниях, а то ли от сырой летней жары и духоты, я вдруг заметил, как русский Берлин внезапно показался мне за дверями багровой кафейницы на углу Баскова переулка — теряющийся в окрестностях Надеждинской улицы. Кварталы вокруг Надеждинской, остров омываемый торговыми проспектами, ограниченными костелом, немецкой кирхой и загадочным Таврическим садом: здесь тихо и в разгар дня, улицы заполняются только звоном колоколов собора Спаса Преображения. Как будто поминальные о пока несбывшемся искусстве. Кафейница вдруг напоминает, что в этом доме когда-то было издательство «Петрополис», сначала местное, потом берлинское; точно так же из этих кварталов, светских и художественных, а в ленинградские годы вымирающих, уезжали, замышляли, но сделать не пришлось. Берлин для этих мест — вроде того света; в его мифе есть и русские кости. Но все годы здесь остались и жили самые мистические поэты Петербурга, жил Хармс, жили Кузмин и Юркун. Я не читал рассказа «Берлинский чародей»: от него, кроме заглавия, ничего не осталось. Но раз мы разобрались, что за симпатия между странами и эпохами, то с прототипом, который завещал Володе Захарову его пальто «со сквозняком», еще проще. В самом деле, кто не знает, что немецкая вещь — вещь во всех смыслах? Нет невероятных догадок, есть расстояния; когда собираешься с мыслями, проделываешь далекий путь. В наши вещественные времена поток сведений, рассеяние мест и фактов дает с трудом преодолимую реальность, от стыдливости сказочную. И ведь человеку, этому мученику искусства, приходится иногда воплощать больше, чем кажется. Далеко на юг от Невского проспекта, в глубине Персидского залива ближе к берегам Кувейта лежит остров Фаилака, маленький и правда как будто распростертый: когда-то Александр Великий, остановившийся здесь в походе на Аравию, называл его — Икарос — в память о том месте Эгейского моря, где разбился легендарный сын Дедала. На малом каменистом мысу, откуда весь остров на ладони, стоит огражденный стеной грубый столп. Археологи нашли, что это незапамятное святилище. Со времен забытых империй до последней «войны в Заливе» считается, что именно в этих местах соединяются внешний и подземный миры: нефть выходит к поверхности, соленые и подземные чистые воды соприкасаются, жемчуг, называемый здесь душой бессмертия, пузырьками лежит по дну. Бывали и времена, когда люди видели здесь того, кого до сих пор зовут «Зеленым человеком», говорившего от имени богов. Тогда, по легенде, луна сходила на землю. Древние поставили на острове храм великому лунарному Энзаку, греки посвятили его Артемиде; арабы и сейчас ссылаются на Суру Пещеры, рассказывающую о встрече здесь пророка Мусы с откровением «зеленоликого» Аль-Хидра. Их женщины верят, что от «зеленого взгляда» излечивается бесплодная, если проведет ясную ночь у священного столпа. Зеленый взгляд, преследующие поэтов глаза безнадежно возлюбленных, точнее всего определить как сомнамбулический; в слепом зрачке монитора сменяются образы, блуждающие в эфире: возможно, мерцающая и невыразимая причина влечения, постыдной зависимости? Подозрительный гость и безукоризненный дэнди, этот бледный Пьеро при луне, бродит по городу, или, как говорят, клубится вовсю. Как говорят, «я сею на все ветра». Его душа то и дело забегает, покидает его, взор стекленеет и каждый раз новая тень появляется на тротуаре. Он собственно и не плоть, а элегантная камера, может быть, без дверей и окон. Ему видимо хочется знать, где его подлинное тело: он ходит по кладбищам, завязывает встречи на партиях, разбивает сердца, иногда окуляры. Он спрашивает и получает вести: персонаж и правда неумолкаемый. Наконец, свидание назначается, и вовремя на этом месте он кончает с собой. В живых тающее облачко его папиросы. «Я курю и сгораю. „Я ухожу в разные стороны одновременно“. В его глазах исполняется ясная и звонкая, словно все перевернуто, наркотика окружающего порядка (с черепом, разнесенным вдребезги, он видит уже неподвластное), бездонный взгляд как будто ожившего для меня в „Багдадском воре“ Конрада Фейдта. Если вы помните „Калигари“ и сомнамбулу Чезаре, которого этот шарлатан и, как говорят французы, „курилка“ возил в чемодане по всей Германии, вы знаете, как этот взгляд буквально навис, заставив Европу оцепенеть. Плакаты „Ты должен стать Калигари“ и куклы берлинского сомнамбулы заполнили все синема и балаганы от Сан-Франциско до Петербурга, а немецкий гений кино вдруг сосредоточил в Берлине ту камеру обскура, которая и сейчас пронизывает нас излучением странного мира, рассказывает новую легенду какого-то очень забытого предания. Неужели история Каспара из тьмы? Бертран описывает встречу с ним в Дижоне: этот моментальный незнакомец с костлявыми пальцами и прозрачным взглядом оставил поэту одноименную рукопись. Мы не знаем, что это было за наваждение, однако точно известно, что некий назвавшийся Каспар появился на нюрнбергской ярмарке 1828 г.: бледный и как будто безумный, он уверял, что с рождения содержался во мраке — и говорил много других темных вещей. Его загадочные происхождение и потом гибель породили толки, спириты даже считали, что все это связано с темнокожим волхвом Каспаром из Аравии, покоящимся, как известно, в Кельнском соборе. Если это и правда такой блуждающий образ, то ничего удивительного, что он кинематографически возник на заре нашей эпохи, когда танцующие чернокожие пророки заполнили церкви и дансинги, проповедуя скорое воцарение и мученичество нового мессии на Соломоновом троне Эфиопии. Перед тысячами из прокуренной тьмы на экране появился Фейдт. Возможно, вы вспомните эти интермедии „Опиум“ и „Иначе“, ночные берлинские закоулки, освещаемые только наперстными звездами слепых рук потерявшегося артиста. Магическое пространство другого мира, застывшее для старых романтиков в бескрайнем стереоскопе, все пришло в движение, залучилось в сомнамбулическом взгляде. Но, кажется, об этом писали. Занятно, все же, почему Кузмин назвал его зеленоглазым? Хотя до „Багдадского вора“, когда берлинский чародей появился в образе крылатого персидского всадника, со стрелой во лбу падающего фаэтоном на вечный город, никто здесь не знал, что эти глаза свинцово голубые, и не слышал какой-то загробный акцент голоса, жестокий, как прицел монокля. Не знаю, чем меня тогда задержал тот зеленоватый немецкий монокль, и не могу на Невском найти тот магазин. Однако в одной из таких прогулок я зашел в заведение „три семерки“; там стояли автоматическое казино и компьютерные игры, эти дешевые макеты бесконечности на пестрых экранах: была там и такая, в „Персидского принца“… кто же забыл о фильме „Багдадский вор“? Сюжет получился интересный. По воле чародея Джафара я заключен в лабиринте, где должен найти и проложить себе дорогу к принцессе, которая ждет меня в сказочных чертогах. Это весьма торный путь. Однако моя удача, к которой мне нужно идти так долго, преодолевая все двенадцать ярусов лабиринта, на самом деле всего лишь конец, а потом мне остается начинать все сначала. Этот лабиринт представляет собой архитектурный гротеск сводчатых галерей, тупиков и мостиков, украшенных дымящимися кувшинами, стражниками, магическими зеркалами и падающими решетками. В своих долгих попытках я стал, наконец, блуждать по нему без всякой цели — и здесь вдруг ясно обнаружил, что каждый ярус лабиринта является замкнутой сферой, а богатая дверь выводит из нее в следующую, и так все двенадцать следуют друг за другом в почти планетарном порядке. Я снова и снова убиваю волхва, но каждый раз непостижимым образом замкнутой системы оказываюсь опять в сердцевине своего лабиринта. Таким образом, мое путешествие хуже чем бесконечно. Я еще иногда захожу по дороге к игорному экрану следить за его бесконечно пустыми комбинациями, но боюсь, что скоро и это будет мне не по карману. Все меняется. Увы, мы уже не подозреваем в непривычно элегантном прохожем загадочного гостя из Берлина; он не стучится по ночам в двери тихих квартир, а их хозяева не вздрагивают от звука своих позабытых немецких фамилий; гаванские мальчишки, эти частные советские сыщики, не выслеживают его в переулках. Белый китель полковника-победителя вы можете приобрести у Бранденбургских ворот. Но Володю Захарова знают многие; пока что никто не ощущал опасений. Он прогуливается по Петербургу, со своей камерой испытывая и разыгрывая бесконечные артифисы: едва ли малая их часть вполне очевидна. Не вторгаясь в его частности, я скажу известное: все его вещи смотрятся.
1993.
НИГИЛИСТЫ
мартышкина повесть
Борису Останину
1
… выходили они ночью тайно из города в одно
место, где стояли некоторые домы, построенные
квадратом и имевшие разные комнаты, которые
все великолепно были расписаны…
К.Ф.Кеппен
Прежде чем изложить вам причуды одной кампании, я бы
заметил, что она складывается из бесплодных усилий, идущих от чистого сердца, из взаимоисключающих слов и поступков. Это известные черты русской жизни, они питают нашего патафизика, инженера воображаемых решений. Его тип — исторический, но мне кажется, что обострившиеся сегодня во всем противоречия вот-вот привлекут своего героя, которого до сих пор мы держали в мистиках и курьезах. Сейчас, когда как бы на развалинах сталкиваются разные измерения, его лучшие времена: молчаливые, наперекор мысли и всякой другой напраслине, безнадежно счастливые. Все это напомнило мне полет разведчика, который я видел в старом кино; как говорил француз, этот — действительно королевский пилот. Отец Пуадебер, первопроходец воздушной археологии, — так и тянет назвать ее пневматической, — уверял, что особые свойства почвы и необычный для европейца свет дают на его снятых с самолета фотографиях поразительный вид на Римскую Месопотамию, исчезнувшую больше тысячелетия назад: весь обширный лимес укреплений, ассирийские развалины, города, парящие как паутина проспектов и улиц на нити большой дороги — все, невидимое под землей даже с высоты полета, возникло на снимках. Иллюзию нарушают только безлюдье или вдруг нелепо, не в перспективе раскинувшийся базар; одни верблюды, невольно бредущие в пустыне, укладываются в призрак порядка. Такой эпиграф. Здесь начинается рассказ о том, как двое нашли пуп Земли на реке Мойке, где-то возле Юсуповского дворца. Это было, хотите — верьте; и хотя некоторые вычисления указывают, скорее, на Заячий остров, все разногласия кроются не в природе, а в безумии совмещаемых ее планов. По-своему прав будет поэт, что „разумение человека в его почве“, и мир невидимый, мир мертвых и возможных, представляется своему страннику (у того, по масонскому обычаю, на глазах повязка) в очертаниях особенной геометрии — что вполне соответствует скрытому за превратностями истории замыслу города Петербурга. Зачем же, сперва поступая из чисто археологического любопытства, потом оступаются в поисках, соскальзывая, так сказать, по ту сторону Луны? Но изыскатель вдруг ощущает в природе городского замысла пока еще невнятную волю: очевидно только то, что он обязан ей своим происхождением и окружающей реальностью. Теперь его не остановишь. Он раскрывает книги, рисует фигуры. В его воображении — остров, открытый на все ветры, распускающийся, как вертоград. Не знаю, летучий ли этот остров или в океане, как устроена его утопия, четыре ли, пять, сколько граней у ее звезды. Ведь те богато фантастические края, которые показывает нашему путешественнику его картография — всего лишь новая перспектива уже обитаемых, открывающихся перед ним на последней ступеньке, когда повязка спадает с его глаз. На входе в кафе „Норд“ ему встречается Трисмегист, высокий и седобородый, как Леонардо, чародей из Винчи. Я знал одного такого; утомительный дед, я встречал его и в кафейницах, где толпа, у канала на колоннаде, везде среди тех, кто собирался „смотреть слона“ под пыльные или дождливые марши Гудмена, тасовки уличных растаманов, торгашей, незваных танцоров и ободранных белогвардейцев. Его „корона“, разумеется, были кафе; он был из тех, кто находят собеседника в задних рядах: говорит нехотя и с высока, невнятно, в то же время как-то придерживая вас за рукав, заставляя смотреть в его пустые глаза, вслушиваться и глотать дым. Мы познакомились по поводу, что моя сумка была набита „волшебными фонарями“, этими вышедшими из употребления стеклянными пластинами для проекции. Он решил, что я покупатель, и показал мне из своего кармана причудливое резное яблоко для трости: такие в двадцатые годы носили последние петроградские масоны; на вид круглые, от света они отбрасывают на стену символические знаки. Старик вообще, как потом оказалось, больше всего любил разные игрушки: по-моему, его коммунальную комнату занимала немецкая модель железной дороги с человечками, домиками и деревцами, а с пенсии он купил телескоп и вечерами мастерил всякие милые, развлекающие безнадежное воображение, гаджеты. Так загадочно и напрасно было все это. У Майринка написано, что так старый сом, залегающий на глубине, где его прозелень фосфоресцирует в этой бездне, клюет только на редкие, изысканные безделицы. Он, кстати, любил и бесконечно рассказывал о животных: лысые мартышки, собаки „бабочки“ и французские бульдоги, волосатые птички — населяли его, как карлы и юроды своего феодала. Не было ли в этой его комнате и большого аквариума с чистой водой, для сильфиды? Ведь он был не самозванец. Он не плутал картами, как какой-нибудь Сен-Жермен, стараясь казаться фигурой загадочного, проникновенного беспамятства Вечного Жида: это был попросту человек местной породы. Его происхождение, вехи, семья, даже сама дата его рождения были, видимо, очень трудны для советской жизни — а теперь, спустя столько лет, все уже так позабылось, запуталось, что если внимательно рассудить факты, я готов верить, что беседовал не с гражданином, а с египтянином… По своей манере он мне скорее напомнил бы капризную патологию брамина со старой индонезийской картинки: движения, расстроенные болезнью и забывчивостью, были изящные и скрадывающие друг друга, как в пантомиме. Но это же Египет страна, не поддающаяся описанию, не требующая его? Я даже не знаю, а он наверняка забыл, как его настоящее имя: возможно, Милий или Эмиль… Он помнил, по крайней мере, что дети в гимназии звали его — »Мыло". Этого «Египтянина Мыло» я и вызвал в памяти, как всегда зовут старых друзей, оказываясь на мели. У меня не было даже на папиросы, я развлекался дома, перечитывая записки Гюрджиева, и воображая его приключения здесь, в Петербурге, нашел все это тоже способом для денег. Ведь если отклониться от «Четвертого пути», да и от всякого вообще, вы сразу найдете мага на экранах «Фантомаса» или на страницах приключений Ника Картера, вступив в борьбу с д-ром Ванг Фу, который заполонил весь Нью-Йорк своими двойниками, сразу везде и нигде. Я взял себе французский псевдоним и начал развивать историю, где возникли, конечно же, юный повеса, вилла миллионерши, прорицательница… Мне нужен был человек, способный на преступление. Такой нарушитель границ, какими бы они ни были, связующий воедино все одиноко яркие странности, фантазмы, заставляющие предполагать в этой жизни некий заговор. Ведь если нет сговора, разве нельзя его составить? Я вспомнил поэтому Мыло; найти его адрес, по рассказам о доме, казалось нетрудно. Его фасад, украшение своего проспекта, в стиле «скандинавской сказки», я сразу же заметил из трамвая; мне бы еще знать квартиру и кого спросить. За каждой дверью шли коммунальные лабиринты, превосходящие барокко. В одном из их тупиков я и мог повстречать старика, обнаружить его следы — или хотя бы чувство нашего знакомства. Я не боялся разочарования, а хотел видеть, на что это похоже; затем и приехал. Я обошел всю парадную лестницу, спустился искать под глубокую арку: везде открывая только все новые двери и переходы. Никаких признаков нужного мне номера не было. Я зашел в одну, незапертую, квартиру, бесполезно прошел по тесно заставленному коридору. Здесь была только еще одна дверь: я вышел на черную лестницу, спустился во двор… но попал на улицу. Арка, оказывается, открывалась в мощеную улочку с низкими домами, пустынную и какую-то неживую. Эта улочка, затерявшаяся, без перспективы. Я стал искать ее название, не нашел. И более того, ее слепые домики, прижавшиеся друг к другу… их номера были все одинаковые: целый квартал, скрытый за одним сказочным фасадом. Я вспомнил историю об улице призраков, замурованной и забытой в старинном квартале, легенды об эпидемиях, изъедающих, как термиты, камень, рождающих неприютные мертвые города «без фасадов». Я побежал обратно, в сторону арки, словно боялся, что ее решетка окажется закрытой. Увы, я оказался слишком героем своего романа! Один толчок, какое-то заграничное переименование вдруг дало мне уверенность и приключение. Но я слишком отдался на волю существующего в нашем городе свойства напоминать… чужие края и эпохи, скрытые от нас, как экзотический антиквариат, за пределами своего собрания. О, как эти запертые здания, темные музеи, дразнят воображение! В часы ночных прогулок, одинокое окно с улицы кажется косморамой, изощренной китайской коробкой, заключающей в себе все сферы жизни. Спящие красавицы… Однако не похоже ли это на окошко той камеры обскуры, у которой линзы и призмы чудовищно преображают окружающую панораму на столе безумного обозревателя? Я читал, что сохранились три такие игрушки, одна в Англии и другая на Севере Италии, но никому неизвестно, где третья. Наконец, в четвертой квартире, куда я звонил, мне открыли, и парень неуверенно сообщил, что «старик умер». Здесь этого старика не особенно знали, никто не знал и меня: парень показал его комнату. Узкая, вся в окно; соседи уже, вероятно, вынесли из нее все, что понадобилось. Тахта осталась. Здесь я раскинулся и закурил, разыгрывая сам с собой партию в спичечный коробок. Я уже вероятно понял, что не найду нужного номера. Но в этой комнате мне стало спокойно, как будто кто-то повесил телефонную трубку. Я щелкал коробком по столу, рассматривая этикетку: на зеленом в дымке поле стоит забытый велосипед. Если верить надписи, это велосипед Герберта. Я не знал его, но на спичечной фабрике кто-то следит, замечая все важные события — хотя походя, не для того, чтобы из этого вышла очередная история. А что, в самом деле, на склоне печального года — не отлетела ли еще одна душа к южным пределам — спустившись, как священный ибис, в родные тростники своей страны мертвых? Об этом пробуйте прочитать на песке признания, признаки, теряющиеся, как разбегаются по блюдцу кофейные трещины сухой гущи. Возможно, испарения нашей трясины, на закате играющие со светом и влажным воздухом Маркизовой Лужи, создадут такое смущение, что живой образ сам покажется перед вами. Это здесь настроение, атмосфера и ее оптические свойства, делают со взглядом на вещи нечто похожее на известное в зарубежной Шотландии «второе зрение»… Спросите того, кто придет. Попытайтесь разобрать, как шевелятся его губы. Что это будет, неважно: вам будет сказано. Но как бы ни был знаком тот, кто придет, не верьте ему, кто он и откуда. Лучше довериться самому чувству. Однажды, в прогулке, оно снова покажется вам, на этот раз совсем неожиданно по-другому: возможно, это будет роман, обещающий так много, что лучше не вспоминать. За окном слышится шум… похожий на шорох свободного, хаотического эфира. Кажется, у телефонистов, распределяющих незримое пространство, есть словечко «промежуток». Где-то так я и ощущаю себя, свободный от места и времени. Но что будет здесь коробкой Пандоры: неужели забытый в пыли телевизионный ящик, когда повернешь рычажок — и вспыхнет бледная точка, а потом затрещит, запорхает за линзой лоснящийся черный мотылек, маленький мганга Эм-Си? + + + Когда рано весной гуляешь недалеко за городом, среди дач «в озерах», мечтательность и ощущение мест привлекают внимание к смутным, поначалу неочевидным связям, которые намечаются в тусклых, как воспоминание, пейзажах. Запущенные строения, от этого близкие природе, и сами заросли, прикрывающие дома и механику, дают здесь сквозящие в обрывках мыслей эфемериды, чудесные встречи и тут же прощание, невнятные отголоски — а теряющиеся тропы и нарочно открывающиеся виды заставляют подозревать, что все это пасторали, разбитые в памяти леса по догадке искусства; тем более, что «большой Петербург» уже обстроился кругом этой долины железной дороги, подчеркнув далеко не географический характер предместья. Оно лежит на закат от мест исторических: здесь острое, потайное уединение. С мостков, в дожде, пруд, талый из снега колодец, засвечивают, если вглядеться глубоко, бродячие странного чувства изумрудные искры. Так и начинаются сказки о «болотных огнях», глубоководных рыбках уродцах, беспорядочно гоняющихся каждая за собственным зеленоватым светляком. Но это первые намеки той скорой поры, когда зеленые завязи, пока что проступающие в камне и бронзе как признак гниения, трупной порчи — вдруг пробиваются из-под спуда лужайками, вырываются из почек, окончательно распускаясь в некий сад среди белых цветов, душистого ветерка и мелодических трелей, обычно навевающих влюбленное, поэтическое состояние духа. В этом пышном расцвете зной собирает себя по тенистым, скоромным купинам, и разрешается в нечаянные бельведеры — где все пейзажи, иллюзии и порывы связуются весьма натурально, вдвоем. Впрочем, это домашние нравы садов, тень палящая. От этого зноя и деревья в разгаре июня вдруг покрываются, как изморозью, серебристой паутиной: клещ опутывает на стволах кишащие изумрудные ростки своих червей. Не они ли те бледные мотыльки, мошкара, которая считается дыханием мира ночи и сновидений? Или это насекомое заражение в болотистой местности, эхо ядерных катастроф? Сезоны путаются, все времена года проходят, сменяясь и перемешиваясь, беспорядочно быстро — а времена сливаются в одно. 2
    продолжение
--PAGE_BREAK--Единственное усилие, которое стоит сделать —
то, с которым узнаешь географию своей
собственной природы.
П.Боулз
С тех пор мои встречи идут своей чередой: трудно
пересказывать все их превратности и разговоры. По этим запискам вы поняли, что роман мой не состоялся. За это время вообще многого не случилось, и для меня и для других — однако произошло многое. Пытаясь передать вам мои похождения и дружеские беседы, я захлебнулся… Внезапные мысли теряются, ничего не сказано напрямую, намерения повисают, все походя забывается — и какая же сила ведет нас, сопоставляющих воображаемые миры, чтобы они рассыпались? Вместе с тем, что заставляет жизнь вокруг нас меняться стремительно, искажая привычные уголки и лица, исполняя какой-то болью наше уже невнятное бормотание? Возможно, этот беспорядочный вихрь — судороги; а пока что невероятные фантомы терзают наше слабое пробуждение… Я видел изумительные вещи, но разве вы мне поверите? Среди нечаянных подарков, вообще справляющих нашу игру в этой жизни, ее метки и марки, мне тоже выпало яичко. Гость заявился на Пасху, как фокусник, с целой корзиной этих яиц, которая нелепо шла и к восточному лицу со шрамом и к элегантной черной паре под малиновым кепи. Так я узнал Владимира Тамразова, курильщика и чародея, от него — многие халдейские навыки. Теперь это один из моих любимых друзей, однако дальше его история идет отдельно. Тогда, прощаясь наутро, он подарил мне яичко, белое и со странным запахом. Оно долго было в чашечке у меня на столе, а потом упало, разбилось, и я обнаружил внутри скорлупы неизвестно как — и на каком языке — нарисованные знаки. Когда я с этим разберусь, то напишу вам. Другую историю мне вспоминать стыдно: то, что связывало меня с этим приятелем, нехорошо. Я жил у него, когда было трудно, а потом избегал его. Какое-то время были еще случайные встречи в кафейницах, были его телефонные звонки и письма. Последнее письмо он сам опустил в мой почтовый ящик, где-то через неделю после того, как я на ходу возле «ЧеКа» на Невском проспекте бросил ему, что уезжаю в Америку навсегда… Нечего сказать. Я спешил, баловень, счастливый новым пальто… а рядом, «В двух шагах», меня ждала Милена. Больше я его не видал и не вижу. Иногда мне сдается, не уплыл ли он сам за тот океан, на который ему намекали? Итак, спустя многие события — а не годы — я снова решил заработать на вас, читатели. Я проживаю письмом и пользуюсь беспечными друзьями, чтобы развлекать за счет их чудной гибели. Поспешно зарывая их в землю, потому что знаю, насколько это ценится… В письме моего приятеля много такого, что заставляет за него объясняться, толковать и подталкивать его руку, нотами безумия и поэзией сглаживая здравомыслие самоубийцы. Но кто знает, если он жив, не придает ли моя работа правды его словам? И тогда, нет ли здесь того запредельного опыта, преодолевающего упадок и разобщение — когда не позор живым и не мертвые счастливы, а пробегающая мимо колоннады по площади душа моя целует меня, и дальше перед нами раскрываются прогулки и объятия, где знать не надо, как в глубине Василия Острова испытывал Андрей Николев
… как мне предметы очертить
и знать, что я, а что не я…
+ + +
«Со дня нашей встречи в Ленинграде мы все разъехались
далеко: уже и самого города нет, а есть Петербург, и он с каждым месяцем моей новой жизни удаляется от тех друзей, которые все еще мысленно собираются за чайным столом — хотя кто из берлинского окна, кто скучая в американском кампусе, а кто с берегов Мертвого моря, откуда не ходят почтовые корабли. Что ты, мой дорогой друг, там — откуда твои письма дойдут сюда из прошлого, из-за океана почти символического? Я вижу, как мы уже поблекли друг для друга, и только живая память, теплеющая в письмах, преодолевает мир надгробий и незавершенных возможностей, составляющий наше одиночество. Нам даже некого назвать учителями, мы вспоминаем чужих людей, которые начинали и не пережили эпоху: теперь, спустя поколения, мы как будто бы живем заново. И не зря наше рассеивание, наш опыт по-своему новый для вечно поэтического ощущения себя бродягой. Ведь страны, где мы жили, больше нет: рассыпалась и сейчас вместе с нами покоряет иные края. Не удивляйся, если для тебя, издалека, здешняя жизнь превращается в грандиозную фантасмагорию призраков, где мы голодаем, рыщем стаями в беспорядочной войне, и уже не красное, а зеленое знамя окрашивает Россию… А для меня здесь разве существует Россия не мнимая и не хаотическая? Спустя долгие советские годы никакая память не скажет о моем праве на свой личный, организующий кусок земли. Но остаются упрямая страсть пионера и воля к порядку вещей, бесстыдная перед фактами. Так что и мои заметки вроде „письма путешественника в Пекин“… К тому же Санкт-Петербург не призрак, а напротив — »камень отменный, недавно вышедший из воды на возвышенное место"… Пусть в Москве неуверенный разум бродит по осиротевшему театру сталинской столицы, и по всей России разыскивает на пепелище войн и переселения признаки, определяющие его правду и возможности. Но город, раскинутый на бездонном болоте согласно классической утопии, как будто во избежание всего былого, навеки — и это в имени Святого Петра — обращенный у моря на все стороны света… этому городу, кроме своего будущего, вспоминать нечего. В его строгих очертаниях и хаос нашего безумия складывается для меня в обновление за пределами боли от стыда, нищеты. Я даже полюбил свои одинокие дни, как наемный отшельник при усадьбе, связанный по уговору скорбеть, и так обретающийся. Удачный расклад моих дел и хороший случай дали мне наконец занять свободную комнату — и вот, я в своем углу. «В.Остров, 20-я линия»… я бы и подумал, что это «тот самый» дом и та же фантастическая комната из рассказа поэта, которая когда-то не раз кружила моими походами. Но разве на Васильевском острове мало загадочных мест и этих дежа вю, раздвигающих фасады зданий проулками, ведущими в глухие провалы памяти? Вообще-то я надеялся, что оторопь, возникающую при нынешних сумбурных обновлениях от малейшего переезда, сгладит хотя бы испытанная на книгах фантазия, что эта фантазия — кроме здравого смысла — будет моим начетчиком и следопытом… Но дела пошли так, что вместо нее самые дикие домыслы спутали во мне все карты, пока я еще только устраивался — не без труда, признаюсь, «одолевая родной мне язык квиритов». Не то чтобы здесь на острове, как теперь повсеместно, стали заново возникать ежедневные названия и понятия, которые, — то ли в новинку людям, то ли взывая к жизни и стыду уже мифологические времена, — всегда оказываются не там, где ждали. Конечно, я не боюсь однажды получить письмо на чужое имя… люди не мечутся по вдруг незнакомым улицам, кварталы на намыве не скрылись под бушующими волнами, а быку еще, видимо, не надоело быть быком. Но все пути, проторенные нами по безликому Ленинграду, и мнимое прошлое, создававшее эти декоративные фантазии нашей культуры — истаяли, не дожидаясь и смены указателей. К тому же ты знаешь, что наш остров, расчерченный как римская колония на линии и проспекты, вообще лежит в стороне от культурного эпицентра, от музея и путеводителя Петербурга, и следы поэтов, без того петляющие, здесь теряются. Поэты не жаловали остров, они скорее наезжали сюда, чтобы верно ощутить уединение или тайну, манящую в местах неоговоренных. Эти края вроде предместья, скрытого в самом сердце города, ценой умолчания дающие сам замысел искусства. Здесь не случайно по тихим кварталам издавна разбросались ученые лаборатории, лихие закоулки и мастерские художников — а со взморья как на ладони представляешь себе всю городскую дельту и ее морские пути вдаль… Что касается тайны, не кроется ли она в упрямстве, однако и в непреодолимой стыдливости души парвеню? Итак, я плутаю по острову, благо за последние годы с упадком муниципального сообщения он почти что совсем обособился. Намаявшись, сперва вынужденный из-за любого необходимого мне пустяка пускаться почти наощупь в переплеты каждый раз неожиданного, а вечером и опасного города, я однажды набрел на спрятавшийся между домов маленький Иностранный переулок. Это смешно, но пойми, что значит в нашем запустении хотя бы случайное, но к месту слово: я вдруг ощутил себя Робинзоном, которому мертвый корабль привез соль и спички. Я прошел этим переулком как бы в другой мир, и меня больше не соблазняют прежние побуждения. Я зажил начеку, своим домом. Потускневшие изыски моего жилища, резное и мореное дерево, напоминают выгоревшую камеру голландской трубки; прохожий, наконец поселившийся, из своего окна я могу только следить за неожиданными совпадениями жизни и памяти, идей и событий — разыгрывающимися передо мной не в шахматной череде, а пятнами в прихотливых порядках «белого» ар деко: словно отвыкшие и скучающие игроки по-разному пробуют фигуры, собранные вразнобой, а те спазматически путаются по полю в клубах табачного дыма. Таким образом начинается, как говорят итальянцы, фумистерия. Нечасто наведываясь из дому, я всегда готов найти только то, чего не искал. Неспособный понять то, что мне говорят, и поэтому сам уже не разбирая своих выражений, я слышу бродящий по улицам наговор, незнакомые дерзкие языки, пробуждающие во мне далекие закоулки тартарии, завязывающие вокруг драки, слепые беседы и шашни, и многие небезопасные случаи. Каждый день я из трусости перед этим разбоем обмениваюсь словами, которых не понимаю, и мои пестро одетые собеседники с силой жадно хватаются за них, как будто примеривая себе на заплаты. Попутные события разворачиваются резко, беспорядочно, непонятно, выделывая уличные сенсации, оставляющие меня невольным свидетелем грезы. Свои собственные сны я потерял и забываюсь, проваливаясь. Кругом встречая иллюзии прежней и будущей жизни, то руины, то обещающие вывески, и привыкший развлекаться сам по себе, раскидывая свой покер на экране в углу безлюдного заведения, я различаю все мои видения как происходящие или возможные: все новые встречи, выдающие мою забывчивость и безразличие, убеждают меня в том, что эта небывалая, наглая рассеянность, — не удивляться ничему, не признавать никого, — обязана некоей скрытой памяти сродни ликантропии, вполне раздвигающей мои познания, дающей верное чутье. Иначе я не понимаю близость, которую мне внушают животные — и почему засыпая я как будто вижу кота, трусящего в темноту квартала. Я могу объяснить механизмы, но вряд ли это будет для тебя наглядно. Однако наглядное ощущение острова из окна моей небережной комнаты, усиливающееся по мере уединения, когда в сумерках она качается у кораблей и близких доков, заставляет подозревать и другие, еще более невероятные совпадения, попадания… на которые, впрочем, я не притязаю, мой дорогой, посылая тебе свои вести — издалека. И без того я уже показался тебе сошедшим с ума в одиночестве и растерянности среди дикой охоты… Но поверь, я не блуждаю по пустоши, как шалый Херлекин, исступленный своими призраками. Как и прежде, моя жизнь уверена дружбой, а прогулки отмечены милыми лицами, ароматами привычных уголков и мимолетным уютом — хотя прежние разговоры, зависимости, ревность, определявшие наши связи — утихли, уступая новой, как будто скрытой, симпатии. По мере того, как уединение скорее сближает, чем разгоняет, на солнечных тротуарах и в иных забавных местах мы оценивающе замечаем друг друга, незаметно обмениваясь любезностями, составляющими наш собственный заговор среди прочих. Не знаю, насколько прав был византиец, ограничивший верные проявления дружбы болтовней и совместной жратвой: если так, то вышло застольное время, и все кончено между нами. Вспоминая прежние стихи и беседы, — всегда невразумительные, как и сводившая нас вместе зыбкая сопричастность, — и все пережитые мной упоительно слепые блуждания, я теперь посмеиваюсь, что не среди нас оказался Кадм, плутающий по своему острову в поисках прекрасной Гармонии… Мы были скорее светляками от лампы, затеплившейся в зале на время очередного бездействия, потом разлетевшиеся. У самых колыбелей в Ленинграде, в декорациях иногда сгнившей, иногда недостроенной марины — простые страхи одевались во все платья и маски, под скрипучий ветер опереточного колеса разыгрывая свои интермедии, обживая и заговаривая мир, который не был нашим. Увы, сейчас поиски хлеба намного отвлекли нас от этого ритуала, и новые угрозы, непривычно животные и бессвязные, расстроили наше согласие. Исчезли и былые ложи наших собраний: в эти чужие дома теперь кое-кто селит очередных чудаков, и так проживают. Кое-кто сами, подвывая покойным страхам, как ученики лекаря вступают в уличные спектакли, в оранжевых тогах и в мешковине, голые и лохматые, звякающие бубенцами. Впрочем, и про многих других непонятно, лоскутная бедность или этот новый животный страх выставляют их в таком пестром, вызывающем виде. Но что касается моих невольных спутников, то здесь свои особые намеки и взаимность вызывают позы, загадывающие ребусы дней. Одно за другим бесконечные разочарования складываются в пейзаж наших мест, чарующий природной игрой фантастических миров. Каждый раз следуя за ними со страстью влюбленных, но способные расставаться, мы уверились в том, что сама причина наших похождений и есть тайна, всегда желанная и неузнаваемая в абрисе очередного романа, а поэтому заметная только лишь в очертании его окружающем, как будто замысел, едва проступающий для нас в случайных уроках. Итак, забываясь до смеха, испытывая множество бесполезных усилий, сводящее наши метания, мы с утра выходим из дома, не зная, куда вернемся. Сперва озираясь в поисках извинения, еще наталкиваясь на вчерашнее, и пряча глаза, мы сами не замечаем, как все наши реплики скрадывают жадные вздохи, увлекающие в круговорот капризного танца, в который мы переходим и теряемся среди пестроты, драки базара, наконец на свободе. Мы бродим, даже не разглядывая курьезные выпады прохожих сцен, в безопасности из-за сознания нашей никчемности, на все готовые… Калейдоскоп наших дней заключается не в переменах, а в чисто плотском упоении духа, которое возрастает с каждой новостью за углом, раздражающей жесты этого, можно сказать, движимого стыда. Время от времени развлекаясь гаданием, мы вычерчиваем на карте города наши взаимные траектории прогулок за день, и их линии рисуют фривольные, дерзкие узоры, превосходящие все мыслимые схемы порнографии. Когда мы вечерами, каждый в своем уединении, разбираем наши богатые собрания этих веселых картинок, то всегда находим, что подлинное возбуждение вызывает у нас даже не жаркий момент, а самый образ его двигателя, закрученный в самораспаде двуполого отправления, и вместе с тем так грубо изображающий наши рассеянные попытки, слоняющиеся по Петербургу навстречу разве что смерти. Как будто листая старинный альбом «Путешествия Дэнди», где герой, гонимый по Сахаре, через горы Тибета и за Океан, везде испытывает столицы, веси и парадизы, каждый раз попадая в новые переплеты взаимной позы. Возможно, ощущение подобного труда и облегчает наши привычки, одинокие и непорочные; мы утоляем свое любознание походя, изредка встречая друг друга как ангелы, вестники общей и тайной связи. Мы узнаем эту связь по фигурам нашего гадания и в их симметрии на карте, заставляющей нас возвращаться к отправной топографической канве, разыскивая ее возможный смысл. Конечно же, не древние Лемуры воздвигли здесь первые стены согласно своему обряду, и нет правды в заговорах, союзах и тех суевериях, которые Петербург всегда вызывал у русских людей, не желающих ему добра. Но верно, что этот город всю жизнь привлекал к себе людей особого склада… и привычные пустоты вокруг от многолетнего вандализма не дают нам заметить, сколько незримых зданий воздвигнуто в его пейзаже: и ведь только они — и ничто другое не может достоверно составлять столицу, которая пережила пожарище и вырождение, в самые невероятные времена наделяя нас вдруг неожиданной чувствующей волей, рождающей и внезапную память, с которой передается тайное. Но вряд ли это оплакиваемая столица исчезнувшей империи — скорее былая столица рыцарей, мальтийских и розокрестных, убежище ученых диковин, выстроенный в надежде город, где «Рукопись, найденная в Сарагосе» впервые увидела свет, а Клингер создавал в тиши острова свою «Жизнь Фауста». Возможно, это и грустно, что по такой линии располагаются наши имение и все наследство, делающее нас здесь читателями неписаных книг, ценителями невозможного искусства, и научившее жить ради доблести знания о том, что никакая возможность не исчезает бесследно. Поэтому сейчас, когда «вещи выдают своих мертвецов», среди возникшей давки мы свободно разгуливаем на просторе, украшая призрачные ухищрения своего платья цветами и серебром: в окружении безвкусицы мы встречаемся на Невском проспекте как взаимные модели, или витрины, где отражаются наши простые души. Не одаренные глубокими познаниями в истории и в мертвой грамоте, мы строим жизнь исходя по сгоревшим законам «Справедливости» Карпократа в череде сатурналий, воскрешающих для нас небывший солнечный Гелиополь, преодолевший злоключения времени. Как видишь, наша традиция беспочвенна, как сами петербургские топи; ее истоки скрываются в домыслах и позоре… однако чисты как топографический идеал, заложенный здесь зодчими братьями и измеренный нами вполне. Вот почему надежда на счастливое соизмерение, очевидно несбыточная, все же не оставляет нас, несколько извиняя наши иногда нескромные причуды. В самом деле, как часто, прохаживаясь по моему острову, я испытывал наслаждение, раскрывающееся в геометрии его кварталов, чередовании разных картин, дающих вместе самозабвение и какое-то вновь ощущение себя, это знакомое за Петербургом раздвоение. Как часто, окидывая с высоты из Гавани как будто аллегорически возлежащую фигуру острова и города, я вздрагивал, воображая человеческие очертания застывшей спермы поверженного гиганта, и гения, протягивающего на ладони пламенеющий кристалл гомункулуса, и нашу беготню, проистекающую в сети сообщения вен, капилляров — как инфекция тел, закупоривающих и осушающих сосуды, разыгрывающих совокупление, гибнущих невпопад — обуревающая сквозняком, как мертвые рачки планктона, ложбины воспаленного и обезображенного корпуса. Иногда от бессонницы в полнолуние я выбираюсь на крышу моего дома и, под набегающую по небу ночь, грежу о спящем, или простертом на посеребренном луной песке ручья теле: я вижу древнее, восточное платье, растекающееся шитьем в подобие пейзажа, напомаженный, с бородой и ногтями, крашеными хной, он раскидывает руки, мерцающие во тьме серебром и мутными камнями перстней, удерживая за плечи склонившуюся над ним женщину в пыльном покрывале, прикрывшую глаза и оттого уже вперившуюся в него всем лицом, светящимся от бледности… Но я не могу разглядеть черты лиц, до того они сливаются в этой моей фантазии, поэтому создавая сияние, которое вынуждает меня выходить из себя. И я забываюсь, и крадучись в глубокой ночи рыскаю среди теней домов по городу — чтобы однажды случайная собака загрызла в переулке кота, и тут же кто-то скончался в забытой комнате на Васильевском острове. Впрочем, это возможные и бесплотные галлюцинации моих счислений. По лучшей погоде я выбираюсь в моих изысканиях до Петропавловской крепости, где у внутренних ворот задерживаюсь под бронзовой доской с изображением Симона Волхва, раскрыв крылья низвергающегося по мановению руки Петра на водную площадь перед шпилем, окруженную триумфами флотов императора. Вряд ли я — или кто-то другой сможет ясно распутать сети мифологических противоречий, теряющихся в небытие: двусмысленное барокко петербургской символики будет вечно водить по своему лабиринту. Остались намеки в кружковых изданиях и картины из собрания «Древней российской вивлиофики» Новикова, доносящие редкие обрывки праздников и мистерий, обозначающих установление города: смутно стоит опустевший от грозы Рим, пылающее земной страстью сердце Нерона, излетевшее и носящееся по воздуху, зажигает пожарище, народ собирается в Колизей, где у всех на глазах происходит тяжба двух Симонов, Петра Апостола и Мага, как ее описал в своих «Признаниях» папа Климент. Не скрывается ли здесь намек, обращающий, как козырь в тароках, Петровские ворота в Царские на входе в Петербург, удивительным образом открывающемся посередине города и как бы выворачивающем его наоборот? Не был ли до сих пор город, выстроенный вопреки всему прошлому в неприютных краях как воплощение преображающего разума, воплощением неоглядной безнадежности своей империи, в призме его классических очертаний предстающей во всем своем извращении и поэтому наделившей его чертами падшего и проклятого? Получит ли он только теперь, обособившийся — то есть открытый на все стороны света — задуманную гармонию, и появится ли свет вместо тени, скрывающей «Великие Изъяснения», которых не было никогда. Позабыв все пережитые здесь утопии, мы живем скрытой жизнью, во сне угадывая шорох ее произрастания из-под руин. 3
    продолжение
--PAGE_BREAK--В этом городе все было движение; улицы
проплывали, обнаруживая площади и баснословные
фонтаны; дома распахивались, открывая
немыслимые комнаты и загадочные предметы.
Герман Обрист
Однако, и мне пора. Заезжий приятель, тот кто все эти
дни содержал мои дом и уединение, вскоре прощается: дай Бог вам с ним встретиться в тех краях, а меня здесь нужда снова выкинет и затеряет в обычном розыгрыше. Но пока он еще здесь, мне на радость, и плох; иногда подхожу сменить ему компрессы, разбирая мои скорые похождения в его непонятном лепете. Не знаю, скверная вода, пища, неосторожность, — за это время он, как говорится, собрал много шишек, и треснул не один пистон, — или иные флюиды поразили его настолько, что теперь такой жалкий вид. Впрочем, мой постоялец не смешнее — и не более жалок, чем все то, что сейчас дает нам покой и волю. Сперва он так же весело клубился по Петербургу, прожигая свои дни, как самый беспечный из нас; но не то, как видно, сырой оказалась его природа, то ли здесь отсырела — и очень скоро поднялся жар, заставивший его свалиться с ног, побледнеть и приобрести зеленоватый оттенок… Мы было перепутали, что это от несварения, однако на третий или на пятый день явные признаки инфекции выступили на теле: сначала легкая, но обширная экзема подсушила кожу, растрескавшись на ногах, бедрах и по бокам, а затем пошло воспаление, и волдыри запузырились по плечам, между пальцев рук и по надбровным дугам… Бедняга, конечно, был бедное зрелище, почти ослепший. К счастью, его аптечка взяла свое. Сейчас американец лежит на моем диване уже почти прежний, пока слабый, блеклый и в редких гнойниках. Фактически, это три свища в бровях и у мышечной впадины. Ухаживая за больным, промывая и примачивая свищи, я с утра стал замечать, как выступающий за ночь из поры зеленоватый гной не рассасывается — а своеобразно густеет, каждый раз вылезая, как червяк, на длину моего малого ногтя. Это показалось мне странным, тем более, что крепнущий вид моего приятеля, нормальная температура его тела, не говорили об углублении абсцесса — и в то же время разгладившаяся поверхность нагноения не могла не выдать нового, глубоко скрытого очага. К тому же, откуда мне судить, не изменился ли сам характер субстанции? Каждый раз отламывая ее из гнезда, я не мог ее разглядывать хотя бы из брезгливости… Правда, движимый своим подозрением, я вчера не стал обрабатывать одну язву — и вот, сегодня зеленеющий побег заострился, достигая уже фаланги пальца. Я скрыл свою находку, и меня одолевает дерзкое воображение. Сейчас мой американец спешит обратно домой, пользовать раны скукой, в гигиене и на кормах… Нет и капли надежды, что какая-то искра безумия заставит его преодолеть страх, дожидаться расцвета и собрать плоды. Но все же, именно этот непорочный организм впервые обнаружил симптомы, которые намекают мне ключ ко многим окружающим меня загадкам. Может быть, он умрет, бедный. Мне все равно. В любом случае это возможность задуматься. Множество, мой дорогой, и сколько еще всякого разыгрывается здесь с непривычки: я бы еще долго водил тебя за диковинами, хороводил по этой счастливой бессмыслице, которая обманывает нас свободой и вечностью… но как раз не хочу тебя развлекать, и вижу в ней только страх, все тот же животный страх перед исходом, возвращающим все к своему порядку: страх потому, что где мы тогда окажемся — кривые царьки, невольные изменники мертвых? Мы даже не представляем, как безнадежно для нас грядущее, забытое в нашей памяти. Мы спотыкаемся, кто как может, не поднимая глаз на светлое завтра — а жизнь мимо нас развивается не на смену былого, а пока что наощупь, как бы в диковинку, и эти ее дикие побеги, устраивающие травлю нас по углам, корнями вгрызаются в почву, выбитую из-под ног. Что теперь произойдет на смену небытия, истаявшего у нас на глазах, какие будут строения непосеянных всходов? Какие запустение и величие на миг приобретают забытые в войне набережные и проезды, как будто напоминая пророчества Казановы о торжестве Альберти и Леонардо… Парки осыпаются, стоящие по аллеям сирени пригибаются с ветром, и трепещут, сокращаясь, как будто пылающие, в свитые гнезда — с новым порывом готовые сорваться, разлетаясь на все стороны в перекати-поле, подпрыгивая, позвякивая щебетом схваченных птиц, терзая эти жаркие комья своих внутренностей когтями ветвей, разбрызгивая искры в северном зареве вечера над предместьями, обозначающими конец света: он близок за линией горизонта, за туманом на краю залива, где исчерпывается классический мир Птолемея и, достигая пределов своей Тулэ, сворачивает вниз головой, как повешенный. И залив в этом году ясно вырисовывается — хотя и дымка — выливаясь во весь взгляд, едва не приподнимая желанные горизонты, и очевидно сближая разные прибрежные планы: поэтому темная лесная коса, ограничивающая близкое взморье, и растекающееся устье ручья, пробивающего песчаные уступы у моих ног, и вся петербургская дельта, выдающаяся в залив фортами вплоть до далекого острова Котлин — все это кажется одинаково и на ладони, все так же близко и недосягаемо. Я вглядываюсь во все, как в незнакомые проходящие лица, и чувствую, что каждый раз только срам мешает мне что-то узнать. О, и изрядный. Это неправда, что мы с Еленой разошлись навсегда; или хотя так, но за гранью своего теперешнего бесчувствия я больше не знаю, как выражается все то, что между нами было и — кто знает? — осталось ли. Обычно для этого есть сувениры лучших дней, доводы или хотя бы порыв: но ты этому не поверишь, вспоминая все, что бывало, и я не верю. Переходя все мыслимые рубежи предательства и отчуждения, мы обменялись всеми подлостями нашего малого круга, после которых нельзя смотреть друг другу в глаза без содрогания. Но видимо эти спазмы, сводящие любые слова до абракадабры, и одержали нас своей вяжущей силой, с которой плоть ссыхается в гашиш, трескается нефрит, а лопухи ревеня тянутся навстречу луне… Наши свидания внезапны, скрытые и постыдные… О, сколько нам нужно забыть в объятиях, которые мы будем не в силах вспомнить! Только обманы и низости дают нам свободу, в исступлении которой мы уже помимо воли терзаем тела друг друга. Мы расстаемся, выпадая и забываясь; бывает, за окном разливается гроза, и наконец грохот, с треском проникающий на весь дом и заставляющий линии разбегаться по острову, как-то объединяет нас. Каждую ночь я засыпаю с ощущением падающего, и этот в общем-то нормальный для любого человека провал в сон, напоминая мне о другом падении, заставляет меня вскакивать к окну: привычный вид успокаивает. В его поисках я и выбрал себе комнату в доме, где отдельная лестница на мансарду позволила внести незаметные усовершенствования… особо рассчитанный изгиб за угол не дает ни прохожим, ни моим гостям заметить, что поднимаясь ко мне они совершают сальто, буквально подвешивающее их к потолку комнаты, которая произвела бы тяжелое впечатление, если бы шторы не были всегда завешены наглухо. Только оставшись один я могу их раздвинуть, вольно вздохнуть и выброситься из окна… Я барахтаюсь, не чувствуя под собой кишащей и серой без дна трясины, а надо мной как недостижимая мечта раскрываются бескрайние зодчие поросли обетованной земли.
1992
СОЛОМОН
повесть девяностого года
В солнечном холщовом кресле, поверх летнего города,
наполовину лежит большая обнаженная, т.е. совершенно голая женщина прекрасного и стройного тела, с тюрбаном на голове. Встретишь такую граль в темном лесу, у ручья — и с ума сойдешь, безвозвратно, исчезнешь. Но до сих пор вс: е искрами, светляками будет ждать у тебя в глазах. 1. Сперва поворот. В темноте сухо щелкнуло, и три ступени света проскользили по лестнице. Милий Самарин, прозванный Моро, запер свою дверь и пошел, в пятнах от утреннего окна, вниз, к чистому, знакомому запаху воды, растекавшейся ручейками. Милий заметил, что проступает под штукатуркой, и представил себе вдруг картину, где мелкие облачка пара витают сверху кипящего в огне, в островках земли, варева. Зачем, пожалуйста, ехать в Левант, где между Иерихоном и замком Крак, превращенным в еврейский колхоз, шипит мертвым морем все тот же двойной, как асфальт, кофе? Этим утром Самарин окончательно отказался ехать на малую родину. На большой лучше, и еще меньше места. Ночью ему снились полки сарацинов: теперь он с удовольствием шел убеждаться в обратном. На улице небо было низкое, будто его пролили, и чудесным пустым звуком были двор, запорошенный, стены и пара деревьев. До полудня было минут пять. Милий привел шляпу, перчатки и, слегка вправо, голову в нужное положение, мысленно отметив пунктир. Все вокруг нравилось ему необыкновенно. Пушка, за два квартала, выстрелила в крепости в полдень. Милий хотел улыбнуться, но пошатнулся, прислушиваясь. По его телу прошли судороги. Он, как говорится, мертвенно побледнел. Если бы это был треск, который можно принять и за ветку, за выстрел или разряд грома, то двор и тусклая лужица, отразившись в звуке, увидели бы, как его не стало. II Говорить о его гибели было бы неуместно — и неприлично обмолвиться. Конечно, он был поклонник того дисциплинарного постулата Лойолы «Revinde ad cadaver», который — «будь трупу подобен» — забывается молодыми людьми, которые пишут стихи с адресатами «милый Бодлер»… Подумайте, как бы он вздохнул, замахал руками и… Никакой человек с воспитанием не позволит себе такого. Тот, кто пил с утра на Невском свой кофе, купил газету — бессмертен, метафизически говоря. Каждое знакомое утро он курит, отсчитывая перспективу от шпиля до шпиля, и проходит нескорым шагом, часовым заводом на взрыв, которого не было и не будет. Часы, что звонили, и в дребедень фейерверком рассыпались по комнате, за окно, засветло. Когда он думает о них, то представляет себе циркуль, охвативший в круг, в серебре, глубину темного хрусталя. По ней плывут, падают и сияют, пульсируют знаки и звездочки, когда-то буквы; они чертят пути. Ему все равно, как это понимать. Когда взгляд мутит, кажется — горы, монголия. Столовые в снегу нагория, когда ветер теплит светильники и серебро мерцает, горит брызгами среди шороха, под выкрики официантов, в ректо к отражению зала. Изморозь ложится где-то на берегах, проступая кожу лица и пробивая виски, как сталь: он зажигает спичку и черные, одна за другой лилии, тени пролетов стаивают зыбкий лед. Река шелестит из-за стекла, в гранитах рвется накрененный бот, а мальчики поют на изразцах не стройно, сладко, пока фарфоровый огонь облизывает им пальцы. Он встает из-за стола, играя папиросой, и думает о себе в прошедшем, и благородном, времени. III Человек, наметивший цель в жизни и добравшийся, наконец, до своей консервативной, ньюйоркской или чикагской, банки, и удивляется, что из позади нет ни письма, ни строчки: только кто-то махает рукой, а поди, разбери. Он хотел бы раскрыть порты для иностранцев, но не представляет себе, как за пять, шесть лет изменился этот город, выцветший в рассыхающихся сквозняками, темными провалами, где намеками кажутся огоньки, камень, на побережьи покрывшийся лоскутьями причудливой вывески, знамени, флагов. Возможно, засветло пустынные для прохожего улицы, здания, белолицая женщина, среди цветов крыльями сорвавшаяся в стену, еще способны вспоминать что-то вроде истории — кроме того, что нужно чисто по делу. Милий прикуривает, и легкий дымок, горький, как отзвук выстрела, кажется ему за рекой. Старательно скрывая свое безделие, он ходит по улицам, сжимая подмышкой зонтик, посматривая на часы, когда слушает у станции метро джаз. В ранних сумерках все пропадает, и как павлин, феникс багдадских пожаров, проносящийся, вихрем вечерних перьев зажигающий тысячи, море мириад светляков, выцвечивающих в провалах раскрытые в толпу двери, витрины, залы и тайные комнаты — так в ритме фосфоресцирует ее шаг, в танце, синкопами, зеленеющим ангельским ревом поволакиваний крики, фары автомобилей и пылающее, стремительное колесо в цифрах и знаках, среди рукоплесканий и воспаленных девичьих глаз. 2. Самарин смотрел рекламы у кинотеатров. Он следил за лицами. Есть такая игра, когда из толпы, вечером, выбираешь, кто тебе больше нравится. Лучше, конечно, девушка; благородно, когда в кафе и когда она тебе абсолютно не нравится. Она выходит на Невский, ты идешь за ней, повторяя каждое ее движение. Когда она, наконец, свернет, ты немедленно должен выбрать себе другую, и так дальше. Когда у него от этого начинала болеть голова, он покупал себе в киоске арабскую газету и принимался гадать по ней, а потом шел перебирать в задуманном порядке все окрестные заведения. Что выпало — все твое: хотя это, скорее, игра на обман, а не на интерес. В темноте, кварталы за улицы, отзвуки за светляками, все — сумерки в плаванье-путешествие, странничьи, крапленые воспоминания. Где-то на доме, за решеткой из-под мокрого снега надпись: «Апрель». Еще развлечение были романы. Он придумывал что-то про пожилого романтика тридцати лет, влюбившегося в плакатное фото Саманты Фокс, обгорелое, с бататами. Тот живет в коммунальной комнате и каждое утро, за кофе и Шелли, сочиняет про себя что-то и вдохновляется, онанируя на портрет дивы. Потом придет его разведенная жена, и еще одна, и т.д., и глядя на Аничков мост (а она ему нежно в глаза), он будет говорить, что гибель, ужасно, Петербург и снова т.д., и снова, и снова. Но проходя на улицах мимо косматых, намазанных девочек, подростков, стреляясь на сигаретки, затравленно улыбаясь, — ах, чебурашка, зачем ей такие уши? — он думает, что это такое чувство, которое понимал, но не знал. Он придумывает, кого можно было бы застрелить в этой кофейне за штофом на стенах, где хочется дождя, и где с удовольствием читаешь о шелковых комбинэ, которые носили под мундирами офицеры кайзера. Да, у полковника — штука не капитанская. Диалоги были бы из тех, какие он юношей списывал по мужским туалетам, и все это — в декорациях из «Орфея», в палевых склонах, развалинах, арфах и соловьиных ливнях. В любом случае, проза — не брачное объявление. Он с тоской думает, не дожить ли до мемуаров, о первой, как же ее звали, любви, дачной девочке с косами. Ему снилось, что они вместе спали, одетые. Какая война, какая катастрофа нужна теперь, чтобы дожить до такого? Самый любимый сюжет — о поэте, позабывшем стихи и странствующем по городу в ожидании такого совпадения в пейзаже, чтобы наконец упасть замертво. Зачем-то представляется снова мертвое море, пески, Саваста и городские руины среди пустыни. — Уехать в эту Голландию? Черта с два. У перехода он подошел к нищему, порылся в карманах за кошельком. Достал деньги, отсчитал и разменял у того две монетки по две, потом бросился к телефонному автомату. Зуммер молчал долго, а затем стекло как-то хлюстнуло у него в глазах, и шорох трамвая, искры, птичьим хвостом взметнувшиеся во все стороны, снова заставили все пылать. 3. Весь ресторанный зал был залит десятком светильников, в сотню свеч отраженных люстрами и панелями зеркал, хрусталями, в драгоценностях блестящих, в белом и серебристых, женщин, умноженный бликами фотовспышек. Сутолока была пестрой. Стайка разноцветно щебечущих, разлетевшихся под потолок попугайчиков, — или это так показалось, — и все притихло, едва подернутый дымкой занавес в глубине столиков взмыл, обнаружив мерцающий черный оркестр на фоне как бы лунной тропинки, и вино застыло в бокалах. Только белобрысый трубач, схваченный в синем прожекторе крепко расставив ботинки, в гвалте после первых клавишных проблесков пустил «Пастуха», только пьянящие испарения поплыли, переливаясь, по залу — как вдруг паркет в брызги ударил у него из-под ног, а осколки заплясали, водоворотом заискрились в грохоте среди удвоенного, вчетверо отраженного переполоха. В раскрытых дверях стояли рядом, не сняв шляп, и палили по залу в пять ручных пулеметов несколько одетых в черное мужчин, полыхая как будто бенгальским. В углу, за отдельным местом, упал, взорвавшись багрянцем, как будто танцуя, гигант — огромная, накрахмаленная туша негра во фраке. Он застыл, башкой в разбитом зеркале. По его лицу с ярко розовым ветвящимся шрамом в редкой растительности, были кровавые брызги. Она смотрела на все это, раскрыв глаза. Свет притих, хотя этого было и не надо. Когда трубач и другой, черномазый, выскользнули и очутились между стен и ступеней затемненной лестницы, они поцеловались. По ее руке прошла тень, паутиной, и ему показалось, что какая-то тварь выскочила и промчалась между кресел: ее язычок был таким же душистым, как все остальное. Пока зал, казалось, еще дымился, и переливалось мерцание, пьянящее вокруг пятнами и как бы мигающее над выходными дверями зеленой табличкой: «Новейший скрюдрайвер» — они побежали, как знали, что не остановятся никогда, на проспект — и уже понеслось вокруг, на четыре стороны, колесо, а ее лицо среди ветра пошло в свет. Она была очаровательна. Так или иначе, он отметил себе точную дату и час, чтобы вдруг занести на полях, в книжке: «На Невском проспекте, около „Универсаля“ в семь часов вечера эта женщина была возмутительно хороша». Так, бывало, теряют голову. Но пепел были ее волосы, а черты — очевидность; и великий Эрте, делавший сном обрамление жизни, не зря разлил аквамарином в глазах своих модельных богинь — пеплом же они вспыхивали искорки, вьюгой порхавшие в небесах, вокруг, и по тротуарам. Они пили в «Огрызке» кофе, коньяк в «Ламбаднике», в «ЧК» тоже. В «Экспрессе» были коньяк и кофе. В «Рифе» барабанил хипхоп, и они пили водку, а потом пунш, в «Сюрпризе». Самарин шел, евритмически, чечеткой вокруг нее. Автомобили шли, как без шоферов. Семен Бэкаффа попыхивал свой чилим. С неба падало перьями. На Невском разом покраснели все вывески. Когда об этом заходила речь, морозец дробился и шел в пар, а река текла широко, в черное, сталкивая бурые льдины, как нефть зажигаясь то там, то здесь бледными огоньками; в голове улетали, как будто без крыльев, всадники, сыпались башни, и заводной птичкой все стрекотало, пока паровозные гудки мешались с оркестром, за столиками светили лампы, кое-кто уже танцевал, толпились и переговаривались: 10. Она рассказывала, что в детстве хотела быть той гимназисткой, которую принц, весь медовый, увез в Сиам. Конечно, соглашался он: она родила еще одного, маленького, и положила на пальмовый листик. Вообще, Сиам — место, куда хочется любой милой женщине. Младенец из люльки кошкой взлетел на пагоду, ягодной гроздью, петардой кружев, вроссыпь тысячи тысяч мелких бетизов, лотосов, брахманы и англичане, аисты над пароходами, слоны кости, драконы… Наконец, золоченые принцы без половых претензий, и все в облаках. Дымок от трубы терялся за горизонтом. В радио шло от Бангкока до Барбадоса. Изморозь, белый жемчуг, покрыла ей щеки, и стол, и болотистый сад за решетками, и толченым стеклом, слезами, сыпалось мукой из глаз. Самарин достал платочек. 20. Если помнишь (сказал ей Самарин), твоей первой куклой была та перчатка, в которой ты протянула мне руку. Сперва были тени за окнами, потом закружились марионетки, и двери вдруг все распахнулись. Вертеп, или дворец, с колоннами и фасадом. Где-то поверху, между девизами, трубами и девицами, под глазом, пылающим из пирамиды — торчит голова рассказчика. Остальные, и большие, и деревянные, стоят и ходят, как им полагается. Маги, черные сарацины и рыцари, ироды и магдалины — все в золоте, доспехи, атлас, на вагах и переборках. И не один мальчик опять там на что-то рассыпался. «У Карагеза, в чалме который, рука, что ли, из живота растет?» Вряд ли, но у каждого из них на лице маска, а за руки они подвешены к потолку, так что под платьем болтается. Теперь перчаткой не обойтись: каждую часть твоего туалета меняем, на что подойдет. Ширмы вокруг, не забудьте. Глаза просто повяжем; здесь — вместо них нарисуем еще, и другой. А сюда — краба; смотри, как ползает. Дальше куклы. Мужские и женские, друг из друга растущие, ноги… Тут их по четыре из одного живота — или это уже грудь? — одна, одна только задница в прическе «боевой петух»… Полноте, ты ли это? Это уже я, я… 30. "… люблю тебя?" — шепчет Самарин, и далее. I belong You, belong Me, Grass belong head globes all me die finish. Когда о любви, лучше забыть язык и стать иностранцем, а точнее, туземцем событий. Язык любовников — язык голубиный, пиджин, и это Азия. Там я гулял по Мосулу, заглядывая повсюду и получая в ответ — но все было и без слов ясно, к тому же — кругом бомбы. В алжирском Тимгаде я заплатил местному наркоману за то, чтобы отреставрировать триумфальную арку Траяна; в посвящение тебе он выбил надпись: Откуда мне было взять текст кроме как с тех сигарет, которыми я с ним расплатился? Потом я, ученик дастуров Илми-Хшнум, просыпался в Бомбее на башне молчания, и пел тебе засветло то, чему меня научил приятель, перс и педераст, забывший в Питере фарси, так и не научившийся по-русски. Он сложил эту песню, когда умирал его друг, а он плакал у какого-то случайного окна, прижавшись к дереву, бормоча про тропический ливень, огонь у пруда, в горах, ресторан «Шанхай» и Филиппа Супо. Утром всегда умираешь, как ни в чем не бывало, спирт сгорает знакомые очертания из-подо льда; а эта любовь — всегда что-то другое. 40. В «Соломоне» Самарин учил ее соломону. Это, чуть не упал он, покер, но для двоих — и, как всегда между нами девочками — без денег. Вот, смахнул он стаканы, стол — и на нем, картинками кверху, разложи десять карт, два по пять. Я беру из колоды еще шесть, по-своему их располагаю, и кладу в пачку сюда, рядом. Ты первая выбираешь свои пять, и заменяешь потом из моей пачки, если что-то не подойдет. То, что останется — все мое… В моем положении немудрено проиграть, если я с самого начала не найду в нашем раскладе что-то такое, что можно скрыть, затасовать в самый глухой угол моей колоды, и так, чтобы ты, которая вся у меня на виду выбираешь, отнимаешь у меня, распоряжаешься — когда-нибудь бросила свои карты на стол веером, когда перед тобой вдруг запляшет белый фигляр. Все равно мой расклад при мне, — пойми правила, — и если ты захочешь уйти, проигравшись или отыгравшись в конец — запомни, что вся игра, когда раскрываются, только уходит из вида, как бы под землю… Так, далее. Он уже на проспекте глотает какие-то тумаки, а следом за ним 50. (она) проходит, как ничего не бывало. Он видит зарево, и пока все искрят провода, вспоминает какие-то розовые мессы, моря, и мириады, вереницы возлюбленных и влюбленных. Она отвечает ему, что не бывала в Кадисе. Он говорит, что лучше уж Капри. — Вообще, теперь, раз мы здесь, — говорит он, стараясь попасть в такт некоей музыке, обнимая ее у витрины, — я хочу рассказать о своем тайном пристрастии. Понимаешь, до того, как у нас с тобой было, у меня был этот человек. Впервые это случилось, когда, наконец, без копейки и изуверившийся во всех планах, я оказался где-то в углу пыльной, темной библиотеки: вокруг полки и карты, кругом меня насыпано мелом, а лампочка пискнула, и вдруг погасла. И здесь — свет! Здесь, будто из окна, со стены, передо мной возникло его лицо… Этот дьявольский оскал глаз, эти сладострастные ноздри… эта бородка! А за ним пристань, и сад, и фабричные огоньки в глубине залива… А снизу надпись, трижды зовущая его по имени. Что же, я звал его, и пошел за ним. С тех пор мы путешествовали вместе. Где только я не был… Лес на Севере, конопляная пурга на Юге… Везде, дойдя до отчаяния, я звал его по имени, и мог бежать в этот сад, а он шел со мной об руку. Каждая встреча с ним — что за места, какие воспоминания! Там садится в залив солнце, белеет в тенях пристань, а среди кипарисов он сидит и играет в шахматы. Вот он с рыбаками, вот слушает пьесу друга, яростно спорит в саду с фарисеями. А вокруг Капри, и вилла Крупп, «Уединение брата Феличе», совсем не случайно прозванная — куда тебе, Тиберий! Здесь справлял свою «розовую свадьбу» граф Ферзен с завсегдатаями парижских писсуаров, здесь объяснялись Оскар и Бози, сюда привез свою скандальную «Ревность» Вильгельм фон Гл: еден, безумец-фотограф… О, этот край, воспетый берлинским музеем Пола… Да, это мы, его дети, с ним; и его красная гвоздика в петлице, и наши зеленые. Мы видим, как зеленый пожар растет, распространяясь из-под земли ручейками, прорываясь в фонтаны огня, и треплется над Мосулом зеленым стягом с двумя саблями и надписью: «Ничто не возможно»… Мы рукоплещем, бросаем цветы и кричим ему трижды: Ты, Кто жил, Ты, Кто жив, Ты, Кто будет жить… "… но тебе скучно..." — из-подо льда, откуда наплывами, как перископом выводит, внезапно, на тротуар, тоска обретает конкретные, обтекаемые на ветру очертания: он вспоминает, как ночью у набережной черная лодка с башней всплыла, качаясь, недалеко от статуи адмирала, который стоял в тельняшке поверх бронзы. Дальше ночные проспекты и улицы, вьюга, поздние, для поцелуев, трамваи. За окном одно, в измороси, палевое ничто. Он вспоминает маркизу Кассати, которую еще мальчиком, как потом понял, видел во сне: глаза, вдвое жгучие черным, ветреным, воспоминанием. 60. И он вспоминает божественную, удивительную и пеструю галерею фотографий в живой рост, работы Хэтти ван Зак — будто гуляет по залу, представленному в панораме о двенадцати вывесках всемирных совокуплений, от Хартума и до Нью-Йорка, гостиницы, номера от первой войны до второй. Негры и обезьяны, ревущие старцы, собаки, кровь, брызжущая из петуха — все пробивается в жалюзи светом, в золоте, сверкающей так невыносимо, что вскоре оно исполняет собой, сколько можно видеть. 4. Перед ним, и вдруг лучится, как чистое стекло, перспектива, сиянием рассветающая в зное застывшие камни зданий, и небо — и пути, дороги, словно из-под земли пламенем охватившие в сети город, соединяются. Она одета только в золото на ее глазах, и павлин, переливаясь в перьях, терзает ей живот: его слезы, штормом из тысячи его очей, разгораются в море. Но когда ему удается рассмотреть этот свет, рассеять его на плывущие очертания, — что за немецкое имя в названии? — в образе лампы, то он видит ее глаза, и белую маску (да, именно, она зубной врач). Он чувствует жар, пока она держит в железе его рот. В слепящем свете она прямо над ним, закрывая собой все, и боль, когда, изнемогая от нетерпимости зноя, сияния, он сжимает пальцы у нее на коленях, ощущает все новые качества, с легкостью поднимает ее под бедра — и уже бежит, высоко, акробатом вздрагивая и закидывая ноги, с ней на руках, по сверкающим залам и галереям в колоннах, сводах и статуях, прыгает, едва не взлетая между автомобилей в порывах прожекторов, раскачивая ее выше и выше, в то время как она, возвратившаяся во взгляд, рвет ему зубы один за другим. IV Он проснулся уже на светло, среди полуобклеенных стен и бутылок, прямо у круглого, треснувшего зеркала. Кресло, качалка, отбросило его напротив лица бледного, впрозелень, «кого-то» — и он сразу же успокоился: его щетины было точно на три дня. Бутылки, ланцеты и бильярдные шары стояли, лежали по всей мастерской, плыли посреди пустоты в рамах, звенели из-за окна, на площади, колоколами, и щебетали птички. На подоконнике сушился морской петух. С краю стола дымящийся кофе, курага и в ломтиках осетинский сыр. Он поднялся подкраситься, и аккуратно взъерошил себе волосы. За окном тает, и небо белое, как если бы все в мареве, а за занавесками ничего, кроме сегодня, нет. На гвозде висело из альбома фото, раскрашенное от руки: первой шла девушка, одетая вся в зефир, и трубила в крылатую, и мохнатую, дудочку; за ней второй, согнувшись, старался не пролить свой тяжелый длинный сосуд, который нес двумя руками — и замыкал все халдей в длинном платье со звездами, безобразие сам по себе. Милий падает в кресло, и уже из-под его вспылившихся, внезапных развалин пытается предпринять какой-то «Unsquare Dance», пока ловит руками и кричит про себя. Поднявшись, вздохнув, он начинает покрывать лаком свои уже достаточно слипшиеся волосы, а потом из склянки от химического индикатора пускает себе по рубашке красную струйку, застывшую на груди в капельку. Это удачно, что со вчерашнего дня верхней пуговицы на воротничке нет. Ближе к вечеру его видели у «Максима», где он уже стоял за сигаретой. Потом его встречали там и здесь, а в сумерках кто-то заметил, как он стоит на набережной, около высоких пролетов. Какой-то выстрел послышался ему за рекой, вдруг заледенил ветер, и такси, фонарем повернув мимо, умчалось, вскоре пропав за мостом. N Он видит, как она опускается плечами в жестокий и влажный зной, и видит, как темны его руки на ее теле. Она видит белый, истаявший край, черную ветвистую трещину, расколовшую потолок.
    продолжение
--PAGE_BREAK--1993.
ПУТЕШЕСТВИЕ ЛУКИ
Если принять, что сегодня, как и некогда, путешествие
означает для человека в конце концов выход — то чем хуже или ничтожнее его побуждения, тем больше какой-то страсти и своеобразного упоения, чисто физических. Ведь и воспетый акт в общем неэстетичен. То и другое сближают плачевные результаты. Поэтому жалкая, вполне постыдная цель поездки в лучшие-то времена неповоротливого Луки не стоила своего рассказа, да и такого утомительного пути, на исходе терпения нашего друга у тускло мелькающего окна все глубже забываясь в спертом полусне напоминающего камеру купе поезда. Этот поезд шел уже бесконечно, то ли и правда по полю без края — то ли согласно административной инструкции железная дорога петляла, уклоняясь в некие разве что из космоса различимые символические фигуры — чтобы страна таким образом расступалась перед заключенным пассажиром в истом смысле своего имперского расстояния, скрадывающего и дни и ночи и само время. Точнее сказать, ночь выглядела из окна купе всего лишь как очередная область, даже район, в следовании однообразной равнины развалин и деловых построек — и только названия станций давали заметить вроде бы естественное в поезде (да и заложенное в самом пейзаже) продвижение вперед. Они сменяли друг друга сперва забавно или исторически, как в учебнике — но постепенно удаляясь от знакомого смысла, все более варварские шипящие и гортанные, слова, а скорее шорохи чужого враждебного языка, придающие своей русской азбуке загадочность кабалистических знаков. Почти незаметно и уже примелькавшиеся местные лица, вторгающиеся в духоту и толчею вагона с газетами и кислым пивом, приземились и грубели, их возгласы становились все громче и непонятнее, а глаза сужались или оплывали с тошнотной поволокой. У Луки роман подошел к концу. Поначалу он тупо лежал, задыхаясь на своей полке, пересчитывая былые пасьянсы и поминая тюрьму «Кресты», где подруги передают в таких случаях узникам теплые носки, пропитанные настойкой опиума. Ночью стал выходить в тамбур, глотать в разбитые стекла холод Луны. Размышления о всеобщей схожести и, так сказать, симпатии элементов, и в частности о том, что например строение петербургских «Крестов» в точности повторяет планировку аналогичного заведения «Санте» в Париже, и т.д., заставили его счесть, что если поезд и не пошел по круговой — то окружающие виды, запустение и тоска, все равно повторяются настолько упрямо, как будто продиктованы робкой надеждой. Для Луки же, который ни в чем, ни в каких вещах не чаял, это была бездумная истома, внезапные двигательные спазмы, усиливающиеся по ночам, иначе бессмысленным. Бессонница одолевала и в сумерки, приливая к Луке как беспокойство, ощущение следующего этапа пути по расписанию, которое наползало незримым пунктиром в воображении и жгло под кожей, как татуировка. Едва тусклый во мраке туман за окном, и редкие светляки фонарей, зажигающие здесь и там яркие купины домов или сцен, от этой иллюминации выглядевших как аллегории, разыгрывали в поле перед Лукой ночные коляды, загадочные шествия ритуальных личин, минутные, мигающие, проносящиеся мимо. Он снова перечитывал парижский адрес на конверте, и клал обратно в свой нагрудный карман письмо от старого поэта, как будто еще раз обращаясь к мэтру. Это был заграничный, далекий, но очень реальный адрес; и поэт, которого Лука никогда не видел, поэтому был для него живым ощущением того смысла, — скрытого, позабытого в безысходной физиологии окружающих за окном идей, — который все же существует, создавая мир воображаемый, быть может, однако порядочный — мир, связанный с ним, Лукой, и чудом достигающий его как бы из небытия. (Лука не знал, что Эдуард Родити, о котором он думает, умер в Париже, в мае, за несколько месяцев до происходящего. Поэт, родившийся и живший как странник, теперь обращается к нашему другу в его неведении — не давая ответов, а только слепые помыслы, пока что не раскрывающие живой боли и всей бесконечности предстоящей дороги. Можно сказать, что тревога и приступы, одолевающие Луку, сродни спиритической связи: в любом случае это — правда, которую нельзя не чувствовать подсознательно. То, что он видит из своего окна — картина будущего, поэтому такая нелепая.) Поезд замер на очередной станции. Перед Лукой, соскочившим на перрон, за тусклым маревом лег уходящий вниз холмами городок под редкими, как будто сторожевыми огнями, напоминающий его бдения: это и правда возникло вроде галлюцинации в струях белого дыма или пара, курящихся из кратеров тени и свивающихся во тьму за границей холмов, ведущую в пропасть невидимого горизонта. Очевидно городок, живущий по непрерывной череде работы железной дороги и возвышающихся повсюду, как зиккураты, заводов, всегда в полусне и полупустой, который лучше всего проехать, как фатаморгану, навстречу рассвету. Страшно приезжему, дождавшемуся утра в этом городе, блуждающему по его бдительным одинаковым улицам вслед их названиям, которые не говорят ничего: мимо зданий, выстроенных не то пленными, не то заключенными на местах, которые редко встречающиеся ему люди называют по-своему, коверкая незнакомые им слова вымерших аборигенов, звучащие в русском произношении как оскорбление или «чертова дыра». Приземистый, не отвечающий грандиозным пропорциям своего декора в стиле имперского «новеченто» и оттого несколько кондитерский павильон вокзала приютил сбоку подобие триумфальной арки, ведущей в обрыв лестницы, сжатой глухим кустарником. Лука, догадываясь, что оттуда открывается вид на главную площадь, направился к спуску, ожидая разглядеть там внизу монумент, — статую или часы без стрелок, — вполне подходящий тому предчувствию, которое стылый воздух уже вдохнул в его прежнюю лень. Однако у него под ногами оказалась только терраса лестницы, спускающаяся в темноту под редкими фонарями. Кругом за оградой вокзала была мгла, ощетинившаяся колтунами кустарника: отсюда непрерывный гул, рождающий в мыслях Луки не видимый ему ландшафт города, усиливался, но ни огонька, ни искры не проскакивало в чаще — кроме одного зеленого маяка, вдруг замигавшего негде высоко в мареве, создавая брожение и окрашивая туманность, фосфоресцирующую вокруг зрачка надписи: «03-11». Скорее всего это было табло часов на высоте неизвестной башни или холма, своим возникновением заставившего воображаемый Лукой пейзаж опять запульсировать, ломаясь и вспучиваясь. Это табло снова мигнуло, и минуты пошли. Вопреки тому, чего ожидал Лука, — или же благодаря его возбуждению от сырого воздуха, — их отсчет выглядел скоро, едва ли не нарастая во взвешенной измороси под все тот же неизменный гул. Зеленый глаз мерцал, цифра билась, как тик на виске — но эта невероятная скорость отсчета времени ничего не меняла вокруг: она даже не торопила рассвет, и поезд все так же курился паром у своего перрона, а жестяной голос из репродуктора тягуче, как муэдзин, созывал пассажиров, распугивая последних торгашей. Теперь железнодорожные пути вышли, должно быть, к некоторому побережью: во мраке за испариной стекла Луке удавалось различать смутное, но безошибочное волнение; неверное однообразие вроде бы кишащего в тумане поля вдруг прорезали черные острова в деревьях, фантастические сумрачные формы, — такие же, как от нагара свечи, образующего магические фигуры, — наплывами на его камышовом берегу, который потом резко свернул за непроглядную тьму, кажется, леса — расступившуюся сразу, как полынья. Лука очнулся наутро; точнее сказать — внезапный сильный толчок и тут же рассвет, неожиданно застывший за окном в пейзаже замшелого на солнце откоса над сосновым перелеском, — не убегавшем мимо, а напротив, раскрывшем вдали голубую полоску водного горизонта, — такое чудесное пробуждение из забытья, поневоле слившегося с бесконечной морокой пути, заставило Луку вскочить без памяти, вглядываясь и прислушиваясь. Поезд очевидно и непонятно стоял. В вагоне разговаривали, что там (впереди) кажется, задавили кого-то: что правда, группа людей в синей и серой униформе прошла мимо по коридору, и на одном из них был белый халат. Моторы молчали. В любом случае это давало еще час или два. Лука вышел в тамбур и, повозившись с дверным запором, неловко слез на путевую насыпь; там уже выругался и, не оглядываясь, заковылял к откосу. Все еще невероятное для него пробуждение бодрило, отгоняя любые мысли, лаская тело страстью прогулки, свежим запахом леса и ведущей морской перспективой. Он спустился по склону хвойного перегноя, бледнеющему палевыми и табачного цвета мхами в редких пучках вереска. Дальше скала обрывалась над заводью, ограниченной близкой грядой островных холмов. Устье, выводящее тихий затон на простор большой воды, пересекала, — как сперва показалось Луке, — искрящаяся на солнце золотая цепь: эта сверкающая преграда, якобы отражающая верхнюю линию горизонта (неяркую между водой и небом) сомкнула вид, лежащий перед нашим другом, в некую плоскую чашу, опрокинувшуюся на него вроде неощутимой стены, вырастающей сразу же за обрывом — и придающей всему впереди ощущение миража или запредельности. Лука здесь заметил, какая странная прихоть появляется в очертаниях сосен, подходящих ближе к краю скалы. Как будто и впрямь встречая непреодолимое, их корни, уже ползущие по камням, их ветви и сами стволы — изворачиваются, выгибаясь в чувственных, и даже похотливых, капризах, похожих и на мучительные спазмы детей Лаокоона — и на неутолимые спазмы змей, и на сдавленные поползновения дерева, объятого пламенем. Взглянув вниз, Лука заметил, как еще одна светлая полоса замерцала прямо у него перед ногами: там, где вода плескалась у самой скалы, возникла узкая песчаная отмель кишащих светляков, снующих как будто в непрерывной мастурбации муравейника, закипающих пургой искр, уводящей и гаснущей на глубине. Это роение выглядело таким настоящим, животным и отнюдь не оптическим, что Лука поневоле обратился к цепочке огоньков, протянувшейся через устье между двумя островами, лесистыми и сумрачными даже на солнце. И здесь ему показалось, что сам вид застывшей перед ним бухты неуловимо меняется. Сперва далекий горизонт непостижимо исчез в облачности, должно бы быть, разыгравшейся грозы; но если всмотреться, то эти призрачные тучки клубились, очевидно нависая прямо над парной гладью затона, неумолимо собирающей в свою запруду, как прилив, только что окружавшую ее перспективу. Скала, на которой стоял Лука, неожиданно взмыла стремниной над этой чашей — и острова, ее замыкающие, стремительно отступили для его взгляда, обнаруживая недосягаемо грандиозный размах, казалось, под самый свод. С того края гигантской чаши зыбкие блестки по-прежнему подмигивали кишащему у берега сиянию… Но теперь в этой вроде бы беспорядочной жизни пчельника выяснился некий пробег. Все, что открылось Луке, легло в его воображении за пылающим кругом: этот круг, сомкнувшийся за пределами зрения, казалось — прорывается зазорами внезапного, путаного и завораживающего совокупления искрящихся мух, составляющего своим кипением определенный смысл… манящий, зовущий сделать еще один шаг вперед: шагнуть. чтобы перейти видимые пределы, и те, которые нельзя видеть или воображать. Однако разве Лука в силах совершить такой шаг? Нет и нет. Обуреваемый желанием, зачарованный до ряби в глазах, готовый даже сорваться вниз в пропасть, глубину которой не измеришь — он все же остается здесь, на краю, охваченный и парализованный; но не обездвиженный бессилием, а напротив — в избытке чувств, он исходит в постыдно неутолимых спазмах своего тела перед необъяснимой преградой. Все же, он мог бы шагнуть; но он уже ощущает стыд и боль своего исступления, безумия, разыгрывающегося за пределами понятого: долго ли он сможет пройти, кружась в непотребной пляшущей поступи, нанося себе все новые раны, истекая в крови и семени этого мазохистического рукоблудия? Или ему лучше сейчас же повернуть назад — в сторону поезда, который должен дожидаться его на косогоре за перелеском, чтобы везти дальше, туда, куда пролегали некоторые надежды, теперь полузабытые и столь же нелепые, как само расстояние, которого стоило их преодолеть. Там, наверху, никакого поезда нет. Одинокая колея тянется, сворачивая по косе, образованной склоном и — с другой стороны — то ли ручьем, то ли глубокой канавой, достаточно широкой, чтобы прошла небольшая лодочка; еле заметный в зарослях, этот канал тихо протекает мимо кустарника, трав и чертополохов, наконец теряясь как-то под землю, сливаясь с буйными порослями болотца на том берегу. Недалекое заливное поле ведет к очередному песчаному откосу: куда он поднимается, куда уводит своим густым сосняком — уже неизвестно. Здесь нам придется оставить нашего друга; каким бы неловким ни показалось его положение, оно теперь не более чем забавно, и ведет его за пределы этого рассказа — в края, до сих пор скрытые от нас режимными ограничениями, хранящие тайны нашего государства (Лука, разумеется, имеет необходимый туда документ). Даже поезд, выходящий на их колею, всякий раз задерживается во избежание неприятностей, которые дает перепад железнодорожного расписания и местного времени: в отличие от нас с вами, опытный машинист знает, что помимо меридианов и декретов — жизнь проистекает везде по-своему. То, что мы принимает за незыблемую точку отсчета, на деле слишком зависит от произвола администрации. Что же до тайны, то мы все равно узнаем ее когда-то — и поэтому без сожаления бросим несколько растерявшегося Луку буквально на Краю Света. Везде люди живут. Наша родина до того, в общем-то, широка, что, разглядывая Россию на большой «поликонической» карте мира, я вижу, как она выдается за ее пределы и за границы моих представлений. Возможно, это искажение проекции. Но, может быть, и на самом деле терра инкогнита, иное измерение вещей, которое древние греки конкретно располагали за Гиперборейскими горами у берегов Великого Океана, — существует? Ведь хотя мы и знаем, что Земля якобы представляет собой сферу, — мир, по которому мы прокладываем пути, лежит перед нами на карте: очевидный и всегда возможный, никогда не ограничивающий себя. Фантазия? Однако не слышно ли нам со всех сторон, что мир страны, где мы выросли и живем, — фикция? Во всяком случае, я не хочу фактов, которые до сих пор неспособны эту фикцию выдержать, — так же, как не желаю испытывать ее сам. Да и чего там искать, если окажется, что все эти пресловутые места, известные из мифов, не много чем отличаются от другой русской земли: разве что подъедаться, возможно, там поскучнее и непривычно… Если бы мы увидели Луку во всей прозе его житейских перипетий, не расхотелось бы нам и мечтать: его ждет городок, где он будет ходить, как фунамбула, невольно разыскивая на смутно знакомых улицах — ведь все те же, сменившиеся в Петербурге, названия здесь остались, — похожие дома, повсюду встречая лица настолько бледные, что как будто забытые. Вероятно, все это и окажется Ленинградом: где иначе располагается это место, я не знаю. Но даже оттуда, где он отстал, Луке добираться уже недалеко. Если он одолеет канаву, то за сосняком выйдет на бесконечно тусклые поля, и еще может вовремя набрести на проходящий по маршруту автобус.
1992


Не сдавайте скачаную работу преподавателю!
Данный реферат Вы можете использовать для подготовки курсовых проектов.

Поделись с друзьями, за репост + 100 мильонов к студенческой карме :

Пишем реферат самостоятельно:
! Как писать рефераты
Практические рекомендации по написанию студенческих рефератов.
! План реферата Краткий список разделов, отражающий структура и порядок работы над будующим рефератом.
! Введение реферата Вводная часть работы, в которой отражается цель и обозначается список задач.
! Заключение реферата В заключении подводятся итоги, описывается была ли достигнута поставленная цель, каковы результаты.
! Оформление рефератов Методические рекомендации по грамотному оформлению работы по ГОСТ.

Читайте также:
Виды рефератов Какими бывают рефераты по своему назначению и структуре.