(K образу переписчика)
Михаил Эпштейн
Вкаждой национальной литературе есть персонажи, характерные не только дляотдельного автора или эпохи, но для литературы в целом,- персонажи-симптомы,персонажи-тенденции. К их числу, безусловно, относятся Акакий Башмачкин уГоголя и князь Мышкин у Достоевского. В нашем сознании, да и в реальномдиапазоне типов русской литературы они далеки, даже диаметрально противоположныдруг другу, очерчивая пределы того, что можно назвать человеческим величием ичеловеческой малостью.
АкакийАкакиевич — «маленький человек», пожалуй, самый маленький во всейрусской литературе, меньше не выдумаешь. Рядом с ним даже те, кого обычноназывают «маленькими»,- и пушкинский Семен Вырин, имевший жену идочь, и Макар Девушкин Достоевского, состоявший в переписке с любимойВаренькой,- люди более крупного разряда, сумевшие привлечь чье-то сердце,выгородить себе долю жизненного пространства, в котором и они кое-что значат.Акакий Акакиевич не значит ничего ни для кого — единственная «приятнаяподруга», которая «согласилась с ним проходить вместе жизненнуюдорогу… была не кто другая, как та же шинель...».
Сдругой стороны — князь Мышкин, едва ли не первый в ряду «положительнопрекрасных» героев русской литературы. По высоте идеала, соизмеримого дляДостоевского с личностью Христа («Князь Христос» — так назван Мышкинв черновиках романа), с ним не может равняться ни один другой персонажписателя, так же как мало кто из писателей может равняться с Достоевским впафосе устремленности к идеалу — абсолютному, недосягаемому. С той долейусловности, на которую обречена всякая классификация, можно было бы всехперсонажей русской литературы поместить между Мышкиным и Башмачкиным каколицетворенными полюсами: духовной высоты — и приниженности, внутренней свободы- и закрепощенности.
Чемзначительнее место персонажа в литературе, тем большее значение приобретаеткаждая деталь в образе этого персонажа. У Мышкина и Башмачкина, при всей ихнепохожести и даже противоположности, есть одна общая черта — страсть кпереписыванию. В образе Акакия Акакиевича она заявлена крупно, подчиняя себевесь характер и сразу завладевая вниманием читателя. «Вне этого переписыванья,казалось, для него ничего не существовало». «Там, в этомпереписываньи, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир». Вобразе Мышкина эта черта, затерянная в обилии психологических, этических,философских характеристик, не так заметна, но она, в сущности, единственное,что связывает Мышкина с реальным социальным миром — занятий, профессий,способов добывать средства к существованию. Едва приехав в Петербург и явившиськ дальнему родственнику генералу Епанчину, Мышкин демонстрирует ему свой почерккак единственную надежду на будущее материальное обеспечение.
"… Ядумаю, что не имею ни талантов, ни особых способностей; даже напротив, потомучто я больной человек и правильно не учился… А почерк превосходный. Вот вэтом у меня, пожалуй, и талант; в этом я просто каллиграф. Дайте мне, я вамсейчас напишу что-нибудь для пробы,- с жаром сказал князь".
ПодобноАкакию Акакиевичу, князь Мышкин не просто хороший, но страстный каллиграф, длякоторого буквы сами по себе — вне того смысла, который они выражают,- являютсяисточником разных душевных движений и сильных переживаний. Вспомним, что уАкакия Акакиевича некоторые буквы «были фавориты, до которых если ондобирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами,так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которуювыводило перо eгo». Точно так же — «с чрезвычайным удовольствием иодушевлением» — говорит князь о разных почерках, росчерках, закорючках, ошрифтах английских и французских, площадном и писарском. Восторг исопереживание выражается у него не столь физиологично, как у АкакийАкакиевича,- лицом, губами,- но с не меньшей эмоциональной силой. «Онипревосходно подписывались… с каким иногда вкусом, с каким старанием!..Взгляните на эти круглые „д“, „а“. Я перевел французскийхарактер в русские буквы, что очень трудно, а вышло удачно. Вот и ещепрекрасный и оригинальный шрифт… Черно написано, но с замечательным вкусом…Дисциплина и в почерке вышла, прелесть!.. Дальше уж изящество не может идти,тут все прелесть, бисер, жемчуг… Росчерк — это наиопаснейшая вещь!.. Этакойшрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно влюбиться в него»,-определенно что-то проглядывает от Акакия Акакиевича в этот момент в князеМышкине. Потом он полюбит Настасью Филипповну и Аглаю — сложной, страдальческираздвоенной, безысходной любовью; но сейчас он может влюбиться только в буквы,шрифт, подобно Акакию Акакиевичу, который «служил с любовью» и«ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то богпошлет переписывать завтра».
Сходстводовершается полным совпадением одной детали: Акакий Акакиевич получает за своепереписыванье «четыреста рублей в год жалованья, или около того»; агенерал Епанчин, придя в восторг от каллиграфии Мышкина, обещает ему«тридцать пять рублей в месяц положить, с первого шагу», то естьпримерно те же 400 рублей в год. Кажется, что Мышкин мог бы стать сослуживцемБашмачкина, сидеть с ним в одной канцелярии, в равной должности, за соседнимстолом, обсуждать в задушевных разговорах любимые буквы...
Всяэта характеристика Мышкина как переписчика, данная в третьей главе первой части«Идиота», не находит дальнейшего тематического развития и теряется всознании читателя. Более того, она до некоторой степени не вяжется с общимпредставлением о Мышкине как о чистом средоточии духа, личности экзистенциальноутонченной и чуждой всего, что каким-то образом могло бы быть связано сканцелярской работой, с писарским формализмом. Как может рядом с Мышкиным,точнее, в нем самом сидеть Акакий Акакиевич? Не разрушает ли это неожиданноесходство цельность мышкинского образа — или оно каким-то образом входит в самзамысел писателя, для которого «Шинель» Гоголя всегда оставаласьнекоторой точкой отсчета в русской литературе (даже если не приписывать Достоевскомуспорного по атрибуции высказывания: «Все мы вышли из гоголевской»Шинели")?
Преждевсего отметим, что сам Достоевский, будучи личностью «мышкинского»склада (писатель наделил героя и собственной болезнью, и собственнымипрозрениями), проявлял крайнюю тщательность в письменной работе — тотсамоконтроль на уровне внешнего воплощения, который словно бы компенсировалэкстатически безудержные порывы его пафоса и фантазии. Из всех русскихписaтелей XIX века он обладает, быть может, самым ясным, закругленным,выверенным почерком — буквы нижутся как бисер. По свидетельству А. Г.Достоевской, «Федор Михайлович любил хорошие письменные принадлежности ивсегда писал свои произведения на плотной хорошей бумаге с едва заметнымилинейками. Требовал и от меня, чтобы я переписывала им продиктованное наплотной бумаге только определенного формата. Перо любил острое, твердое.Карандашей почти не употреблял» [1]. Возможно, еще в молодости, обучаясьчертежному делу в военно- инженерном училище, Достоевский приобрел привычку исклонность к графически строгой, профессионально ответственной передаче смыслана бумаге. И вообще не надо забывать, что писатель, по крайней мере донаступления эры пишущих машинок, был одновременно и писцом, старательнымпереписчиком собственных сочинений, и потому психологическое вживание в мирбукв не было ему профессионально чуждо.
Нов данном случае главное не субъективные ощущения писателя, а объективноезначение самой профессии переписчика, ее культурная семантика, имеющая глубокиеисторические корни и являющая в образах Башмачкина и Мышкина своимодернизированные ответвления. В древних цивилизациях Ближнего Востока (Египет,Вавилон и проч.), так же как в средневековой Византии и Западной Европе,деятельность писца и переписчика была окружена почетом и благоговением,поскольку она запечатлевала для вечности тот смысл, который был этого достоин.
«О,если бы записаны были слова мои! если бы начертаны были они в книге резцомжелезным с оловом,- на вечное время на камне вырезаны были!» [2] — таквеликий страдалец Иов оплакивает не только болезнь своей бренной плоти, но ибренность своего слова, достойного, по его мнению, быть услышанным Богом ичеловечеством. Профессия писца потому является центральной для культа икультуры определенных эпох и народов, что через письменное слово вечноенисходит и раскрывает себя во времени (скрижаль, Священное писание как предметыкульта), а временное возвышает себя и приобращает к вечности (разнообразныетексты как произведения культуры). «Средние века,- пишет С. Аверинцев,- ивпрямь были… „чернильными“ веками. Это времена „писцов“как хранителей культуры и „Писания“ как ориентира жизни, это временатрепетного преклонения перед святыней пергамента и букв» [3]. Величайшиеумы, крупнейшие церковные деятели — Сергий Радонежский, Фома Кемпийский и др.-не стеснялись взяться за труд переписыванья как «механический»,«бездушный», но находили в том путь смирения и благочестия [4].
Какмеханический и потому презираемый труд переписчика стал восприниматься позднее — после изобретения печатной машины. Произошла как бы двойная перестановка:печатный станок заменил переписчика, после чего переписчик стал восприниматьсякак замена печатного станка — причем замена неполноценная и годная лишь длятекстов низшего качества, таких, которые лишены интереса для вечности ичеловечества и представляют лишь местный и временный, узковедомственныйинтерес. Сначала были печатно воспроизведены книги религиозного, затемхудожественного и научного содержания, и профессия переписчика, оттесняемая насамую периферию культуры, постепенно свелась к действительно«механическому» (потому что уже после машины, взамен ее)воспроизведению самых бедных, духовно тощих словесных слоев — деловыхдокументов, участью которых, в лучшем случае, становился архив, но уж никак небиблиотека.
Соответственносоциальная роль и престиж переписчика опускались до того низшего, жалчайшего,духовно порабощенного состояния, в каком мы застаем их у Гоголя в образе АкакияАкакиевича. Но суть в том, что такое социальное низведение переписчика нетолько не противоречило исконному нравственному и, если угодно, бытийственномусмыслу этой профессии, но доводило его до логического конца. Ведь переписчик — это поистине послушник переписываемого текста для диктующего голоса, туткротость образует сам технический фундамент профессии, в которой путь кмастерству нагляднейшим образом требует полного самоотречения, смиренногоследования свойствам подлинника.
Вотодно из средневековых наставлений писцам, принадлежащее перу Алкуина:
Пустьберегутся они предерзко вносить добавленья,
Дерзкойнебрежностью пусть не погрешает рука [5].
АкакийАкакиевич свято соблюдает этот завет и органически не может выправлять что-либов предложенном тексте — когда ему однажды, в знак поощрения (оригинальность — привилегия и заслуга лишь в сознании Нового времени), задали переменить кое-гдеглаголы из первого лица в третье, он «вспотел совершенно, тер лоб инаконец сказал: „Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь“. АкакийАкакиевич — переписчик до мозга костей, до глубинной основы характера, исогбенная, потупленная поза, в которой пребывает писец, является всеобъемлющейформой eго пребывания в жизни. Причем если в средние века такая позавоспринимается как освященная свыше, то в Новое время она ассоциируется снеестественной приниженностью, утратой собственного достоинства. Ратуя завыпрямление человека — в буквальном и переносном смысле слова,- Новое времянаходит в фигуре переписчика концентрированное выражение той моральной исоциальной униженности, против которой заявляет гуманистический протест. Вотпочему образ Акакия Акакиевича выдвинулся в центр русской литературы, сталсредоточием ее критических обличительных мотивов: ведь это персонаж,повседневное существование которого состоит в том, чтобы склонять голову, неразгибать спины. Мотив подавления человеческого достоинства находит здесьнаиболее четкое, зримое воплощение.
Помимосклоненной позы переписчика важно, для уяснения культурной семантики этойпрофессии, учесть, над чем он склоняется, что вызывает его ненасытный интерес ивсепоглощающую любовь,- феномен буквы. Причем буквы, взятой как вещь, как некоематериальное явление, поскольку именно к этой ее стороне имеет касательствопереписчик. Между тем в собственно материальном мире, в иерархии вещей буквамогла бы занять последнее место — ее плоть наименее субстанциальна, посколькубуква есть знак, и даже более условный, менее самодостаточный в своейфизической данности, чем большинство других разновидностей знаков(изобразительных, иконических, фигуративных). Получается, что переписчик имеетдело с материей — но как бы в месте ее прорыва; с вещностью уязвленной,униженной, сведенной к минимуму, через который мог бы явиться максимум смысла.Полюбить буквы, отдаться всецело их совершенному начертанию, заиметьпристрастия среди них — не значит ли это полюбить „малых сих“, тоесть последовать тому завету нисходящей, милосердной любви, который близоксредневековому миропониманию? Полюбить не смысл, который может быть сколькоугодно важен, велик, поучителен, но самое букву как наименьшую, наислабейшую извещей.
Болеетого, если для переписчика священных книг любовь к букве вытекала из любви ксмыслу, то для переписчика казенных бумаг, каков Акакий Акакиевич, любовь кбукве не поддерживается ничем, никаким величием смысла — она прямо обращена кмалому и жертвует ему всеми силами и мастерством. Трагическая коллизия междулюбовью к буквам и ничтожеством их содержания не унизила, не оскорбила любви,а, напротив, придала ей кроткую и почти героическую стойкость. Они, этипереписчики эры печатных машин, уже больше не жрецы, не священнослужители,окруженные почитанием, а низшие чиновники, в которых дух послушания, хочетсясказать — послушнечества, не угас, но приобрел более жалкий, презираемый иоттого более чистый, изначально подразумеваемый облик. „Святыня букв“не падает, а даже вырастает в своем трогательном и несколько абсурдном (каксама вера) величии, если не требует никакого содержательного,»логического" объяснения и поддержки.
Такимобразом, любовь к переписыванию не только не чужда всему душевному складу князяМышкина, но ярко обнаруживает его главенствующую черту: кротость, смирение — то, что роднит его с Акакием Акакиевичем и восходит, условно говоря, к архетипуписца, глубоко укорененному в мировой культуре. Следует, однако, заметить, чтоодин и тот же архетип, включаясь в художественные системы Гоголя иДостоевского, приобретает смысл отнюдь не тождественный. Смирение АкакияАкакиевича прочитывается скорее как униженность и ограниченность; смирениеМышкина — как умудренность и проникновенность. Гоголь играет на алогизмекаллиграфических пристрастий Акакия Акакиевича, демонстрируя как бывыхолощенность изначального смысла; Достоевский же в образе Мышкинавосстанавливает этот смысл, выводит его на свет читательского восприятия.Первый образчик талантливого почерка князя — выведенная средневековым русскимшрифтом фраза: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил»,- вслед зачем следует недвусмысленный комментарий: «Они превосходно подписывались, всеэти наши старые игумены и митрополиты, и с каким иногда вкусом, с какимстаранием!» Хотя практическое приложение искусство князя может найти лишьв канцелярии, оно раскрыто здесь в своих непосредственных связях сосредневековым миросозерцанием. В образе Акакия Акакиевича эти связи отсечены(или, во всяком случае, не выговорены), тогда как в образе Мышкина — восстановлены, придавая ему ту нравственную силу и духовную укорененность,кoтopые как бы редуцированы Гоголем в характере «абсурдного» писца.
Нокаллиграфия у Мышкина не только возвращает свой прежний смысл, но и приобретаетновый, «психологический», отсутствовавший в древней и средневековойцивилизациях и присущий именно культуре Нового времени. Воспроизведение чужогопочерка для князя — это способ проникновения в дух того человека, чьей рукой6ыл начертан подлинник.
"… Посмотрите,оно составляет ведь характер, и, право вся тут военно-писарская душапроглянула: разгуляться бы и хотелось, и талант просится, да воротник военныйтуго на крючок стянут, дисциплина и в почерке вышла, прелесть!" К такойхарактеристике вряд ли был бы способен Акакий Акакиевич, для которого красотабукв безусловна и самодовлеюща; Мышкину же дорога и значима не столько самабуква, сколько тот, кто, выводя ее, вывел себя в ней. Не случайно, что в той жесамой главе романа, сразу вслед за своими каллиграфическими упражнениями, вкабинете Епанчина князь впервые знакомится с фотографическим изображениемНастасьи Филипповны и дает глубокое толкование ее характера исходя из ее внешности.А в пятой главе эта же проницательность князя, способность читать в лицах,распространяется уже на все семейство Епанчиных. Таким образом,«единственный» талант Мышкина, начиная с технического своегопроявления в области каллиграфии, постепенно все глубже вторгается в самоесущество событий, выявляет себя как зерно, из которого разрастаются весьидейный замысел романа и концепция его главного героя.
Писчаястрасть — точка соприкосновения Мышкина и Башмачкина, от которой оба героядвижутся в противоположные стороны. Башмачкин изменяет своему призванию, своемуслужению, как только минимальная материя букв, которой он был предан,заменяется плотной, физически тяжелой и самодостаточной материей — шинелью, вкоторую герой хочет облечь себя, чтобы, так сказать, укрепиться всубстанциальности мира. Погруженный в мысли о шинели, «один раз,переписывая бумагу, он чуть было даже не сделал ошибки, так что почти вслухвскрикнул: „ух!“ и перекрестился». Служба, точнее, служениеАкакия Акакиевича свято, тогда как греза о шинели, чуть было воплотившаяся ирастаявшая, словно бы наваждение дьявола, податливость которому губит героя.Укажем в этой связи на интересную работу молодого исследователя Е. Суркова, гдеобосновывается ориентация Гоголя в повести «Шинель» на жанр жития (вчастности, в сопоставлении с «Житием Феодосия Печерского») [6].Житийный герой презирает блага мира сего и предпочитает быть облеченным вбедную, худую одежду. Такова обветшавшая шинель Акакия Акакиевича, из-закоторой «eгo как-то особенно сильно стало пропекать в спину и плечо».Заметим, что в столь же непригодном одеянии предстает в самом начале романа икнязь Мышкин, который «принужден был вынести на своей издрогшей спине всюсладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был неприготовлен». Худая одежда, наряду с рвением к переписыванью, дополняетжитийный облик обоих героев. В самом деле, любовь к буквам как материи наиболеепризрачной, эфемерной, естественно сочетается с пренебрежением к материи болеенасущной, той, в какую человек облекает свою плоть. Но этот житийный канон вобразе Акакия Акакиевича нарушается и переворачивается — во-первых, потому, чтоон предпочел созерцанию вечных букв (своего рода Платоновых идей) бренностьземной оболочки, мирского блага, которое в наказание и как бы в подтверждениеэтой бренности было отнято у него; во-вторых, потому, что Акакий Акакиевичстановится мстителем, в ответ на кару судьбы принимает собственные карательныемеры (в облике привидения), что наводит уже на мысль о продаже души дьяволу.Оживление мертвеца (о чем уже говорилось) — достаточно традиционный влитературе мотив, который нередко встречается у самого Гоголя, например, в«Майской ночи, или Утопленнице», в «Вие»,«Портрете» и, как правило, предполагает сделку с нечистой силой.«Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенныммертвецом», изо рта его «пахнуло страшно могилою», привидениегрозит пальцем и показывает кулак — все эти жуткие подробности эпилогаозначают, что повесть, начатая в духе жития (благочестивые мать и кума — «женщина редких добродетелей», выбор имени из святцев, композиционнаяпоследовательность, характерная для произведений этого жанра), постепеннопереворачивается в свою противоположность, в антижитие, тема которого — страшное моральное и мистическое падение. Герой, наделенный чертами подвижника,но вынужденный — в соответствии с низменным характером среды — применять их безсмысла и цели, превращается в мстителя и преследователя, уже не приносит себя вжертву, но ищет ее в других. Не просто человеческое подавляется и искажается вАкакии Акакиевиче, переходя в бесчеловечное, но, в соответствии с его задаткамии возможностями, искажается святое, антитеза которого — сатанинское, что, вконтрасте к прологу, выступает в эпилоге.
Чтокасается Мышкина, те же самые задатки «маленького человека»: беднаяодежда и любовь к переписыванью — развиваются у него в противоположную сторону- наивысшего одухотворения, облечения «в ткань» тех душ, которыеотовсюду льнут к нему, находят в нем посредника и святителя. Если считать«Шинель» перевернутым житием, то Достоевский вновь егопереворачивает, возводит к исконной природе, только обогащенной тем пафосомличности, который свойствен Новому времени и соединяется у Достоевского сосредневековым каноном святости. «Идиот» — это житие XIX века,показатель возможности жития в той пошлой среде, где Гоголь демонстрирует егообессмысливание и разрушение. Начиная с той точки «маленькогочеловека», опошленного страдальца и подвижника, где останавливается Гоголь,Достоевский движется к высоте «положительно прекрасного» героя. Приэтом Башмачкин постоянно угадывается и просвечивает в Мышкине — как неназваннаяпредпосылка и точка отсчета.
Достоевскийвсю свою жизнь «болел» Гоголем и до самых зрелых произведений так ине смог окончательно «вылечиться» от него. Соотношение образовМышкина и Башмачкина может быть прояснено обращением к замечательной работеЮрия Тынянова «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)». Тынянов, какизвестно, установил, что Достоевский, завися и стремясь освободиться от Гоголя,относился к нему в духе пародического выверта, переносил некоторые его темы иобразы в свои произведения с противоположным знаком. При этом пародия как«диалектическая игра приемом» вовсе не обязательно производит комическийэффект — это лишь один из ее случаев. «Если пародией трагедии будеткомедия, то пародией комедии может быть трагедия» [7].
СамТынянов подробно развил доказательство лишь одной части своего утверждения,показав, как возвышенный, патетический образ автора — самого Гоголя из«Выбранных мест» — снижается, даже прямо окарикатуриваетсяДостоевским в Фоме Опискине из «Села Степанчикова». Но из тыняновскойтеории вытекает и обратная возможность, заложенная в поэтике Достоевского:переведение «низкого» гоголевского героя в возвышенный регистр, изкомического — в трагически-мистериальный. Это, видимо, и произошло сБашмачкиным, который рядом последовательных трансформаций, пронизывающих всетворчество Достоевского, был превращен в своего мистериальногодвойника-антипода — князя Мышкина.
Перваятакая трансформация — образ Макара Девушкина из «Бедных людей»,замечательный, в частности, тем, что в нем выговорено прямое отношение кгоголевскому прототипу. Эпизод чтения «Шинели» героем «Бедныхлюдей» хорошо известен, напомним лишь главную претензию Девушкина к образуБашмачкина: дескать, взят слишком со стороны, в быту, в нужде, безпроникновения в дух и положительные ценности маленькой жизни, которые для«бедного человека» на первом месте. "… Всякое состояниеопределено всевышним на долю человеческую… Считаю себя, собственным сознаниеммоим, как имеющего свои недостатки, но вместе с тем и добродетели".Девушкин недоволен тем, что Гоголь слишком опустил своего героя, и хотел бы, всоответствии с собственным самосознанием, его приподнять: автор поступил бы посовести, если бы добавил, что Башмачкин «при всем этом… былдобродетелен, хороший гражданин… никому зла не желал, верил в бога...».Достоевский, конечно, чуть иронизирует над тем, как его герой поучает — с традиционныхморализаторских позиций — великого писателя, но вместе с тем и демонстрирует,чем его «маленький человек» отличается от своего предшественника:активным, страстным нравственным самосознанием и самоопределением, хотя исвершающимся в ограниченности интеллектуального кругозора [8].
Следующаятрансформация этого характера на пути от Башмачкина к Мышкину — образпереписчика Васи Шумкова из повести Достоевского «Слабое сердце»(1848). Заметим, кстати, типологическое сходство всех этих фамилий, содержащихуменьшительный суффикс «к»,- если в классицистических произведенияхфамилия «говорила» непосредственно своим лексическим значением, то уГоголя и Достоевского приобретает значение ее морфологическая (а часто ифонетическая) структура.
«К»- знак умаленного положения героев в мире, что вызывает к ним снисходительноеили пренебрежительное, а в чутких сердцах — сострадательное отношение.
УВаси замечательный почерк — «во всем Петербурге не найдешь такогопочерка». Но тут существенна не сама по себе материя букв, а идеальноеначало в человеческом сердце, которое воспламеняется до того, что как бысжигает эту материю. В центральном эпизоде повести Вася Шумков, не успевающийвовремя переписать бумаги своему любимому начальнику и благодетелю, ускоряетперо до такой степени, что начинает писать посуху, без чернил. «Он всеписал. Вдруг Аркадий с ужасом заметил, что Вася водит по бумаге сухим пером,перевертывает совсем белые страницы и спешит, спешит наполнить бумагу, какбудто он делает отличнейшим и успешнейшим образом дело!.. Наконец я ускорилперо,- проговорил он...» Уже не простое послушание написанному водитВасиной рукой, но послушание зову собственного сердца, который далеко опережаетмедленное течение букв. Тут смирение как бы удваивается в своих требованиях к себе- не только приемлет сущий мир, но забегает в мир несуществующий, созданныйсобственной потребностью жертвы и самоотдачи. Идеальность эта еще так незрела итороплива, что дает срыв в безумие.
ВасяШумков в одном отношении резко отличается от предшествующих «маленькихлюдей» русской литературы: он молод, в связи с чем его «малость»приобретает принципиально новый смысл, характеризуя не столько судьбу, сколькодушу героя, склонного к самоумалению. Вырин, Башмачкин, Девушкин — люди пожилыеи как бы завершенные: их смирение вылеплено судьбой, втеснившей их вопределенное социальное положение. Движение от «маленького человека»к «положительно прекрасному» и состоит преимущественно в том, чтосвойство, навязанное судьбой, раскрывается в глубине человеческого сердца какдобрая воля и свидетельство внутреннего величия. Человек настолько больше себя,насколько меньше он себя ставит. «Малость» при этом осознается не какитог, жизненная обреченность и неудача, а как начальная предпосылка всегодушевного движения и, возможно, грядушего подвига, как самоотверженность, неотрицающая, а углубляющая самость. Внешним проявлением такой открытости,нравственной инициативы по отношению к судьбе становится молодость героя. Втом, что «маленький человек» делается молодым,- существенная переменахудожественной диспозиции, намеченная образом Васи Шумкова, который многиекритики сочли «неестественным»: отступив уже от канонов натуральнойшколы, Достоевский еше не выявил жизненной силы тех положительных идеалов,которые вполне раскрылись в образах Мышкина и Алеши Карамазова.
Вотличие от других маленьких людей, у Шумкова все в жизни складывается хорошо — невероятно, слишком хорошо. Семена Вырина, Акакия Башмачкина, Макара Девушкинапреследовала нищета, насмешки окружаюших, недовольство начальства, изменалюбимых людей — на них сыпались удары судьбы, составляющие основу сюжетныхконфликтов. Вокруг Васи Шумкова, напротив, обстановка полнейшей идиллии: онвсеми любим — невестою Лизой, другом Аркадием, начальником Юлианом Мастаковичем;ему раскрыты все сердца, жизнь добра к нему и превосходит самые смелые мечты.Единственное, что мучит Васю,- это невозможность ответить на бесконечнуюлюбовь, чувство собственной недостойности, которое и сводит его с ума.«Мое сердце так полно, так полно! Аркаша. Я недостоин этого счастия!.. Зачто мне,- говорил он голосом, полным заглушенных рыданий,- что я сделал такое,скажи мне!» «Я обливался слезами, и сердце мое дрожало оттого,оттого… Ну, оттого, что ты так любил меня, а я ничем не мог облегчить своегосердца, ничем тебя возблагодарить не мог...»
СердцеАкакия Акакиевича не выдержало того распекания, которое устроило ему«значительное лицо». Сердце Васи Шумкова не выдержало тойблагодарности, которую он питает к другому значительному лицу, его благодетелю."… Выйдет, как будто я и в самом деле неблагодарен, а это меняубивает". Это сердце оказывается слабым не перед извержением чужого гнева,а перед напором собственной любви. Никто не унижает достоинства человека — онсам чувствует себя недостойным, малым, неспособным выполнить те нравственныетребования, которые предъявляет к себе. "… Вася чувствует себя виноватымсам перед собою… подавлен, потрясен счастием и считает себя егонедостойным..." — так объясняет Аркадий причины сумасшествия своего друга.Вася — все еще «маленький человек», но уже в каком-то ином смысле,чем Акакий Акакиевич: его дух еще не может вместить того, что уже знает исосредоточивает в себе его душа. Он мал уже не перед силой обстоятельств, аперед лицом вечности — бесконечной любви, соединяющей людей. Еще один шаг:возрастание ума до размеров сердца, духа до величия души — и возникнет«положительно прекрасный» образ, в котором идеальное не отрешится, неуйдет в себя, но охватит всю полноту жизненных отношений… Да ведь и Мышкин невыдерживает до конца своего всечеловеческого призвания, сходит с ума,- и в этоймалости всего человеческого перед лицом высших, сверхчеловеческих требований — новый и уже окончательный смысл той «малости», судьбу которойразделяют все перечисленные герои.
Дажеи в Акакии Акакиевиче есть высота предназначения… Даже и в князе Мышкине естьнеполнота сверeпeния… Этим обозначены пределы чeловеческого: один велик вмалом, другой мал в великом. Человек не может опуститься ниже своего величия ине может подняться выше собственной малости.
Этадиалектическая мера человеческого, видимо, и определяет взаимосвязь двух«пародий» (в тыняновском смысле), которыми Достоевский отозвался натворчество Гоголя. Там, где Гоголь хочет подняться выше человеческой меры,выставляя себя пророком и учителем человечества,- там этот патетический«пережим» комически обыгрывается и снижается Достоевским в образеФомы Опискина. Там, где Гоголь опускает одного из своих персонажей нижечеловеческой меры, выставляя его жизнь бессмысленной и ненужной,- тамДостоевский восстанавливает этот «натуральный», по его мнению, крен вповышающихся образах Девушкина, Шумкова и, наконец, Мышкина. Достоевский всегдаблагоговел перед «Шинелью» и с неизменной антипатией отзывался о«Выбранных местах из переписки с друзьями» как о книге, в которойавтор «врал и паясничал» [9]. По той же причине, по какой самыйвысокий и положительный образ зрелого гоголевского творчества — а это,безусловно, образ самого автора в избранной переписке — гротескновыворачивается через Опискина, по этой же самой причине ничтожнейший, ужасающийсвоим убожеством гоголевский персонаж оборачивается (в духе тыняновского«пародийного выверта») трагически возвышенной фигурой князя Мышкина;ограниченный и жалкий человечек, никому не нужная жертва предстает одним из тех«нищих духом», которые и составляют «соль земли».
Можнопредположить, что здесь перед нами нечто большее, чем драма творческихвзаимоотношений двух писателей. Когда речь идет о таких писателях, как Достоевскийи Гоголь, о таких образах, как Башмачкин и Мышкин, в поле зрения невольновходит вся русская литература, и в отношении этих образов обнаруживается еесердцевина, ее сводящая и переставляющая все края, соединяющая не соеденимоедиалектика. Как будто не целая литература перед нами, а одно, богатое замысломи переливами смыслов произведение! Вряд ли в какой-либо другой литературе миратак коротка дистанция между ее полюсами, между самым ничтожным и самымвеличественным ее героями, которые представляют здесь, по сути, вариацию одноготипа. Между униженным из униженных и возвышенным из возвышенных то глубочайшеесродство, которое и составляет, быть может, неотразимую прелесть ипритягательную силу русской литературы, скрывает в себе ее загадку, которую намеще не до конца удалось разрешить.
Список литературы
[1]Цит. по: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 9. Л., 1974, с.430.
[2]Библия. Книга Иова, XIX, 23 — 24.
[3]Аверинцев С. С. Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1977, с. 208.
[4]См. там же, с. 205.
[5]«Памятники средневековой латинской литературы IV — IХ веков». М.,1970, с. 261.
[6]Сурков Е. А. Тип героя и жанровое своеобразие повести Н. В. Гоголя«Шинель».- В кн.: Типологический анализ литературногo произведения.Изд. Кемеровского государственного университета, 1982.
[7]Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1971, с. 226.
[8]Эта же тенденция к возвышению, «романтизации» «маленькогочеловека» прослеживается у других писателей 40-х годов — А. Майкова, Я.Буткова. См. содержательную статью Ю. Манна «Путь к открытиюхарактера» в сб.: «Достоевский — художник и мыслитель» (М.,1972).
[9]См.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 3, с. 503.