Рецензияна роман Достоевского «Бесы»
Один из крупнейшихроманов Достоевского очень мало известен массовому читателю на постсоветскомпространстве. В советское время играла здесь свою роль, конечно, и религиознаясимволика заглавия и эпиграфа, находившаяся под подозрением до последнеговремени, но более всего — репутация «злобной карикатуры нареволюционно-освободительное движение», бросавшая тень на роман вплоть до 70-х- 80-х гг., в то время как научное литературоведение уже убедительно доказалонесостоятельность такой интерпретации и прочно освоило богатое проблемное иидейное содержание романа. И если постепенно преодолевалось резко отрицательноеотношение к Достоевскому вообще как к «политическому реакционеру», если «Бедныелюди», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» и другие романы началидовольно широко издаваться и даже попали в школьную программу, то «Бесы»выходили в советское время только в собраниях сочинений, авторы учебниковговорили о них как бы нехотя и скороговоркой, а экранизация или постановка казалисьделом, по-видимому, безнадежным. И надо сказать, что не только культурные процессысобственно послеоктябрьской эпохи обусловили подобную судьбу романа. Начиная смомента его выхода, «Бесы» в русском культурном сознании были, пожалуй,наименее оцененным произведением Достоевского и служили не столько предметомуглубленного осмысления в качестве художественного создания, сколькообъектом хвалы или хулы в качестве политической акции. Конечно, были попытки осмыслитьроман и с его философско-психологической стороны (Н. Бердяев, В, Розанов, Д.Мережковский и др.), однако резонанс этих интерпретаций, в большинстве недававших целостного понимания романа, был несравним с резонансом политическим,а после революции и вовсе сошел на нет. Роман «Бесы» был опубликован в 1872году, когда накал политической борьбы, связанной с реформами 60-х годов, былдостаточно высок. Теоретическим дискуссиям о путях развития пореформенной,новой России аккомпанировала собственно политическая борьба, принимавшая всёболее определённые и открытые формы; идейная непримиримость в теории уже частоприводила к политическому экстремизму на практике.
Общественное сознаниеэпохи 60-х — 70-х годов видело в революционно-демократическом движении (в любыхего формах) прежде всего бросающийся в глаза «нигилизм»; более глубокие пластызачастую оставались в тени, а на первый план выходило, так сказать, эпатирующееначало: лозунги всеобщего разрушения старого миропорядка и старой культуры,воинствующий атеизм, внешние формы женской эмансипации и полный переворот ввопросах половой морали и т. п. В литературе этого периода появляется целый рядтак называемых «антинигилистических» романов («Взбаламученное море» А. Ф.Писемского, «Панургово стадо» В. Крестовского и др.), представлявших собой нестолько собственно художественное осмысление социальных процессов впореформенной России, сколько воплощенную в образной форме отчетливотенденциозную политическую акцию.
Роман Достоевского,насыщенный намеками на политическую злобу дня, почти на каждой страницеотражающий конкретику общественной жизни, воспринимался современниками, преждевсего, а иногда и исключительно в этом ряду. Легко узнаваемые черты прогремевшего«нечаевского дела», прозрачные намеки на известных лиц и известные событияокончательно укрепляли в читательском сознании представление о «Бесах» как очисто политическом памфлете. Все это заслоняло иные, более глубокие (и, кстати,более характерные именно для Достоевского) нравственно-философские пластыромана.
Дальнейшая судьба «Бесов»в России надолго оказалась обусловленной не объективным смыслом и значениемпроизведения, а вот этой его первоначально сложившейся репутацией: памфлет противосвободительного движения, против демократии, политическая карикатура нареволюцию и революционеров. (Кстати, и собственно политическая направленностьромана в такой интерпретации сильно искажалась — ведь образ «представителя власти»губернатора Лембке, к примеру, гораздо более сатиричен и карикатурен, чем образлюбого «революционера». Но не в этом, по большому счету, дело). В частности,известный протест Горького против инсценировки «Бесов» был вызван, скореевсего, именно этой причиной. Обыкновенно Горькому ставят в вину то, что он далсвою оценку, даже не ознакомившись со спектаклем, так сказать, заочно. Ноэто-то обстоятельство как — раз и проливает свет на логику горьковского отзыва:писатель не видел данной конкретной постановки, но он знал другое, в этомслучае более важное — общественную репутацию романа, и потому с полнымоснованием полагал, что (независимо от характера спектакля) не столько сам роман,сколько создавшийся вокруг него ореол в данных конкретных условиях неизбежносыграет на руку антидемократическим силам. Любопытно, что спустя столетие, в70-е годы уже нашего века, «реабилитация» романа в советском литературоведенииво многом проходила в русле той же традиции восприятия: доказывалось, что романнаправлен не против настоящей революции и настоящих революционеров, а лишьпротив левацкого экстремизма в революционных движениях. И в этой интерпретациине подвергался сомнению политический, и только политический характер «Бесов».Вообще традиция подобного прочтения — соотносить художественный мир «Бесов» преждевсего с миром политических реалий — оказалась весьма устойчивой, онапроявилась, в частности, в чрезмерно скрупулезном поиске прототипов для героевромана, стремлении найти для мельчайших художественных деталей реальные аналогии т. п. Тем самым вольно или невольно создавалось впечатление, что «Бесы» — аллегорическоевоспроизведение социальной действительности, а не ее художественно-философскоеосвоение. В то же время в западной культуре роман «Бесы» вот уже столетиебезоговорочно признается таким же вершинным созданием Достоевского, как и «Преступлениеи наказание», «Идиот», «Братья Карамазовы». Многие образы и ситуации «Бесов» нетолько получили глубокую философскую, литературную, сценическую интерпретацию, ностали и своего рода культурными «знаками», символами, мгновенно и бездополнительных комментариев вызывающими определенный круг ассоциаций (как образыЭдипа, Гамлета, Дон-Кихота). Влияние именно «Бесов» на развитие гуманитарной культурыЗапада действительно трудно переоценить. Достаточно напомнить, что экзистенциализм- одно из авторитетнейших направлений в философии ХХ в. — считал Достоевскогосвоим предтечей, и программное, развернутое обоснование «философиисуществования», данное А. Камю, построено на анализе одного из центральных образов«Бесов».
Западная культура,естественно, воспринимала роман Достоевского совершенно иначе. Ей в большинствеслучаев не было дела до российской политической злобы дня 60-х — 70-х гг., онане видела, вероятно, и десятой доли тех намеков на конкретные факты, которые былипредельно внятны русскому читателю. Зато обнажалась общечеловеческая, незнающая государственных границ и временных ограничений философско-нравственная проблематика— сущность всего творчества Достоевского. Обстоятельства восприятия сыгрализдесь роль своеобразного фильтра и, кстати, отчетливо проявили принципиальноеотличие «Бесов» от той «обоймы» антинигилистической литературы, в которую романДостоевского так хорошо входил в сознании русского читателя: ведь ни«Взбаламученное море», ни «Панургово стадо» не вызвали на Западе и тысячнойдоли того интереса, что ромам Достоевского, именно потому, что, кромеполитической злобы дня, в них почти нечего было искать; универсального,общечеловеческого, философского содержания в них было слишком мало, чтобызаинтересовать читателя за пределами своей страны и своей эпохи.
Однако разве несправедливо считать «Бесы» памфлетом, направленным против «нигилистов»,- ведьименно таков был исходный замысел писателя, да и слово «памфлет» применительнок будущему роману сам Достоевский употреблял неоднократно? Всё так и вместе стем не совсем так. В истории литературы немало примеров, когда воплощениеоказывалось гораздо глубже и богаче первоначального замысла. Замысел – плод, восновном рациональной, абстрагирующей работы, а в образном единстве «готового»произведения находит выражение всё знание писателя о жизни, в том числе иинтуитивное, эмоциональное, бессознательное. В случае же с Достоевским подобныйэффект был, пожалуй, даже неизбежен, потому что писатель совершенно по-особомуотносился к сфере политики, к конкретной социально-политической повседневности.В отличие от других авторов (Чехов, Толстой, Гончаров), Достоевский никогда нечуждался области идейно-политической борьбы. Напротив, он, осуждённый по делупетрашевцев политический преступник, активно участвовал в ней до последних днейжизни, и его «Дневник писателя» есть, по сути, самая настоящая политическаяпублицистика. Но Достоевского интересовал не сиюминутный успех той или инойпартии, не победа «направления», не характер власти и политической системы сампо себе. Политическая борьба воспринималась им, прежде всего как борьба идей ипредставлений о всеобщем счастье человечества – взгляд, вероятно, наивный, таккак Достоевский на самом деле верил в то, что для большинства политиковявлялось в лучшем случае отдалённейшей перспективой, о которой пока можно недумать, а в худшем – демагогическом лозунгом. И в политическую жизнь 60-х гг.он бросился так страстно не потому, что, вчерашний политический преступник,хотел отомстить, или наоборот, «после» каторги и ссылки, а потому, что ему яснопредставилось: сейчас, именно сейчас кризисный критический момент в историичеловечества, когда решается, останется ли оно с «математически доказанной»«истиной» или же «с Христом». И решается не только «сейчас», но и «здесь» вРоссии, ещё не растленной западной цивилизацией, которая забыла истинногоХриста и приняла дьяволово искушение. Ещё не растленной, но уже растлеваемой,незаметно искушаемой бесами. Политика, таким образом, становится для писателяне игрой партий в борьбе за власть, а обнажённым проявлением человеческойсущности, в которой непостижимым, но и неизбежным образом заключены «обе бездныразом»; бездна нравственного совершенства и «бездна Содома». И реакцияДостоевского на общественно-политические события – это тревога и боль зачеловека: и за человека вообще, за человечество, и за того конкретного,единственного человека, который никогда, даже будь он самым последним негодяем,не есть «вошь», а есть человек. «При полном реализме найти в человеке человека»- так формулировал Достоевский свой главный, может быть, творческий принцип.Всеобщее счастье человечества как единственно достойный смысл политическойдеятельности – такой взгляд диктовал совершенно несвойственное политическомуроману проблемное содержание. Речь шла о природе человека и его сущности, осовести и справедливости, нравственной ответственности и ориентации в мире. Исредства разрешения этой проблематики были не из арсенала памфлета, а философскогоромана: напряженнейший психологизм, сложная композиция, повышенная смысловаянагруженность слова. Не доказательство или опровержение политической доктриныпутем подбора иллюстраций и примеров, а исследование нравственной сущностичеловека художественными средствами — вот чем стал в результате романДостоевского.
Была и еще одна причина,по которой политическая борьба так притягивала внимание Достоевского. Практическаяреализация теории, да к тому же еще в экстремальных условиях, когдаречь идет о жизни и смерти,— здесь проверяется и теория и ее носитель.Политическая борьба в наиболее, может быть, чистом виде давала Достоевскому егоизлюбленную проверочную, проблемную ситуацию: человек, разрешающий себе «кровьпо совести». В «Бесах» совершается политическое убийство, но оно абсолютноаналогично «чисто уголовным» убийствам в «Преступлении и наказании» или«Братьях Карамазовых»: кровь проливается по теории, освобождающей человека отличной нравственной ответственности.
В литературе о «Бесах»существует тенденция как бы противопоставлять друг другу две относительносамостоятельные линии романа: собственно политическую, связанную с «пятеркой» Верховенского,и философскую, воплощенною, прежде всего в образах Шатова и Кириллова, которыедовольно непрочно привязаны к основному сюжету (особенно Кириллов). В подобномраспадении романа на два проблемных пласта некоторым критикам виделось дажехудожественное несовершенство романа, объясняемое спешной работой над ним.Однако, учитывая то, что говорилось выше о восприятии Достоевским политическойборьбы, можно выйти на иное, не сюжетное, а собственно композиционное пониманиехудожественного единства романа. Шатов и Кириллов — с одной стороны, и«пятерка» Верховенского — с другой, связаны друг с другом не двумя-тремя сюжетнымискрепами, а общей идейной концепцией романа. Это становится очевидным, еслиисходить из понимания «Бесов» как произведения философского, в которомобщечеловеческие проблемы воплощаются, в частности (но не исключительно), визображении социально-политических процессов. Петра Верховенского, Шигалева,Липутина объединяет с Кирилловым и Шаговым то, что для Достоевского являетсяглавным: каждый из них создает свою «модель» будущего человечества и будущего человека,исходя, естественно, из своего понимания его сущности, своеобразного решенияключевых нравственных проблем: добра и зла, свободы и принуждения, богаи безбожия и т.п.
Как всегда в романахДостоевского, в «Бесах» эти и другие универсально-философские концепции активновзаимодействуют друг с другом, то непримиримо сталкиваясь, то, обнаруживаявнезапную глубинную общность.
При этом – что давно былоотмечено литературоведами – у Достоевского человек и идея есть одно, его героям«не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить». Отчаянная вера в своютеорию, самоотеждествление с ней и отсюда – чрезвычайная эмоциональнаянапряжённость в самом переживании идеи – у героев Достоевского мысль никогда неесть «чистая мысль», но непременно мысль-чувство, мысль-боль, мысль-страдание.
Нельзя отрицать, что роману,точнее, автору свойственны известные политические тенденции, которые могут бытьразвернуты и в целое политическое мировоззрение; здесь просвечивают политическиесимпатии и антипатии, обнаруживающиеся полнее в «Дневнике писателя». Bедь и древниетрагики, как, например, Эсхил, тоже имели свои политические мнения и настроения,которые ощущались их современниками. Однако как жалок был бы тот грек, который сталбы уничижать трагедию Эсхила за «черносотенство» ее автора, и таким же вандализмомпредставляется нам теперь на весах политической партийности взвешивать творчествоДостоевского. Ибо, если Достоевский действительно прозирал в жизни ее трагическуюзакономерность, тогда уж наверное можно сказать, что не политика как таковая существеннадля этой трагедии и есть в ней самое важное. Политика не может составить основытрагедии, мир политики остается вне трагического, и не может быть политическойтрагедии в собственном смысле слова. Политические ценности относятся к миру феноменального,временного, производного, трагедия же стремится проникнуть всегда к сверхвременному,глубинному, ноуменальному, хотя, конечно, извне она может облекаться хотя бы ив политические формы. И политика в «Бесах» есть нечто производное, а потому ивторостепенное. Не в политической инстанции обсуждается здесь дело революции ипроизносится над ней приговор. Здесь иное, высшее судьбище, здесь состязаются небольшевики и меньшевики, не эсдеки и эсеры, не черносотенцы и кадеты. Hет, здесь«Бог с дьяволом борется, а поле битвы — сердца людей»[1], и потому-то трагедия«Бесы» имеет не только политическое, временное, преходящее значение, но содержитв себе зерно бессмертной жизни, луч немеркнущей истины, как и все великие и подлинныетрагедии, тоже берущие для себя форму из исторически ограниченной среды, в определеннойэпохе. B этом смысле, хотя по внешности «Бесы» как будто и представляют собой страницуиз политической истории России, в действительности произведение это к ней вовсене приурочено, остается от нее свободно и над нею возвышается. Это отнюдь не есть,вместе с тем, исторический, «реалистический» роман из истории русской революции,даже не есть ее «Война и мир», где некоторое психологическое созерцание связанос историческою эпохой, содержится историческое прозрение. Роман «Бесы», как и всевообще творчество Достоевского, принадлежит к искусству символическому, причем символикаего только внешне прикрыта бытовой оболочкой, он реалистичен лишь в смысле реалистическогосимволизма (по терминологии Вяч. И. Иванова); здесь символизм есть восхождение аrеаlibus аd rеаliоrа[2],постижение высших реальностей в символах низшего мира. И этот характер своеготворчества сознавал и сам Достоевский, когда писал о себе в своей записнойкнижке: «Меня зовут психологом: неправда[3],я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой»[4]. Своими корнями душачеловеческая уходит в мир иной, божественный, и реализм Достоевского простираетсяпоэтому не на человеческий только, но и на божественный мир, т. е. является символизмом.
Итак, «Бесы» — роман остолкновении различных, иногда взаимоисключающих, но всегда высших и «конечных»ценностей, о столкновении, переплетении и взаимодействииэмоционально-ценностных жизненных ориентаций личности, тех ориентаций, которыев сознании Достоевского воплощают в себе пути и тупики нравственно-философскогодвижения человечества.
Идеи, схлестнувшиеся вРоссии 60-х – 70-х гг., давали Достоевскому благодатный материал для постановкиключевых нравственно-философских вопросов. И не случайно Достоевский писал: «… меняувлекает накопившееся в уме и в сердце…я выскажусь… Нигилисты и западники требуютокончательной плети[5]».В идеях разночинцев-демократов и, в особенности в практическом воплощении этих идейДостоевский увидел свой философский антипод: культ рационализма и практицизма,материализм, устраняющий из жизни духовность как нечто отжившее и устаревшее итем самым фактически уничтожающий человека как личность, упрощающий его досоциальной функции с ограниченным и известным набором потребностей. Достоевскийзаставляет Петра Верховенского в экстазе формулировать конечную идею социализма:«Слушайте, Ставрогин: горы сравнять — хорошая мысль, не смешная… Не надообразования, довольно науки!.. Жажда образования есть уже жаждааристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности.Мы уморим желание… мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю,полное равенство… Полное послушание, полная безличность...».
Насколько прав былДостоевский в такой интерпретации разночинско-демократической и вообще социалистическойидеологии — не об этом сейчас речь, но надо признать, что диалектика в решениисоциально-нравственных проблем, присущая, скажем, Чернышевскому, нередкоисчезала у его «наследников» и «последователей», от Писарева до Нечаева; идеязаострялась в полемических крайностях, но и вульгаризировалась иногда докрайнего предела...
Известный «символ веры»Достоевского очень точно и образно характеризует его философскую позицию поотношению к рационально-прагматическому и духовному: «… если б кто мне доказал,что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа,то мне лучше хотелось бы оставаться с Христом, нежели с истиной»[6]. И о том, чточеловечество никогда не сможет и не захочет «устроиться» исключительно наначалах науки и разума, без помощи нравственности и красоты, Достоевский наразные лады говорил неоднократно, и читатель без труда найдет переклички сэтими высказываниями в тексте «Бесов». Другое дело, что в той конкретнойреальности, «моделью» которой является роман, бытие этихнравственно-философских аксиом оказывается ох каким непростым инеаксиоматичным...
К каким реальным последствиямможет привести следование «истине вне Христа», Достоевский мог наблюдать напримере западной цивилизации, которую он считал безусловным тупиком. И дело нетолько в том, что римское католичество, по мнению писателя, «продало Христа заземное владение»[7],исказив саму идею христианства. Буржуазный мир виделся Достоевскому миромрасчета и чистогана, извращавшим человеческую природу. Рациональный «расчет» и«выгода» прямо связывались писателем с такими «бесовскими» проявлениями, какиндивидуализм, забвение совести и долга перед ближним, гордыня и самовозвышение«избранных», сопряженное с презрением к остальному человечеству, с отрицанием общегуманистическихтрадиционных ценностей. Достоевский видел, что симптомы приближения подобной духовнойкатастрофы в России нарастают, но верил, что ее удастся предотвратить. Наиболеепоследовательным «нигилистом» в романе выступает Петр Верховенский. Почти досамого конца романа сохраняется и усиливается впечатление, что длянегонет ничего внутренне невозможного, он не остановится ни перед каким злодеянием,подлостью или жульничеством, не ужаснется ничему, длянего цель, безусловно,оправдывает любые средства. Длянего действительно нет ничего святого,более того, «святое» во всех областях жизни не просто холодно отвергаетсяПетром Степановичем, а подвергается им непременной дискредитации через издевательство,глумление, высмеивание в самой вызывающей, непристойной, «безобразной», послову Достоевского, форме. Снизить и умалить «высокое и прекрасное», сделатьего, прежде всего, пошлым и мелочным, а потому смешным — вот первая заботаВерховенского — младшего, тот дух, который он привозит с собой и который кконцу романа успевает заразить чуть не половину города. Он глумится и надотцом, третируя его свысока и как несмышленого ребенка, называет его отношенияс Варварой Петровной «взаимным излиянием помой», издевается над «устарелой» МадоннойРафаэля, пускает мышь в разбитый киот иконы, всячески поощряет непристойные и двусмысленныепоступки Лямшииа и Лебядкина, организует грандиозный и неприличнейший скандал навечере в пользу гувернанток, в глаза врет всем и каждому, сохраняя видпростодушия, водит за нос чету Лембке, даже перед своими товарищами по пятерке демонстративнообстригает свои длинные, нечистые ногти в самый неподходящий момент.… Все этосоздает совершенно определённый внешний облик героя, и хотя во многом этоповедение специально придумано и разыграно Верховенским, оно вполне созвучно иего истинной душе. Мотивировки поступков и переживания по поводу событий выявляютв нем натуру, холодно-расчетливую, не знающую в своем расчете никаких моральныхзапретов, «совести» и т. п. Он спокойно бросает на произвол судьбы созданную им«пятерку», демагогия его не знает пределов; узнав о намерении Кирилловазастрелиться, хладнокровно использует это намерение, нисколько не пораженныйего чудовищностью, и волнуется только о том, что «не застрелится, подлец!», хладнокровновзвешивая при этом, что предпринять в том или ином случае. Наконец, столь жхладнокровно и расчетливо организует Верховенский и убийство Шатова. Словом, чужаяжизнь для Петра Степановича ценностью не является, а следовательно, и все остальныеэтические ценности, вся традиционная система для него не существует. Философия Верховенского- младшего есть цинизм, разрушающий абсолютно все ценности, кроме одной- собственного «я». Именно поэтому, кстати, цинику необходимо, чтобыокружающий его мир по самой своей сути и во всех проявлениях был гадок, мелок ипостыдно-смешон: в презрении к такому миру и такому человеку — самооправдание циника(«я мерзок, но ведь и все мерзки, только я это трезво осознаю, а все драпируютсвою мерзость в возвышенные чувства и идеалы»). С циническим мироощущением для Достоевскогонеразрывно связаны аморальность, безверие, грубый материализм.
Однако и у циника, какбыло сказано, есть своя область «святого», свой идеал, которым он безмернодорожит и который тщательно охраняется от возможного циничного опошленияокружающими. (Кстати, нечто аналогичное мы видим у «фурьериста» Липутина: самготовый издеваться над всем, он не переносит самой легкой насмешки Ставрогинанад идеями Фурье). Есть «святое», есть мечта всей жизни и у ПетраВерховенского; цель, действительно оправдывающая для него любые средства. Иэто, конечно, не «общее дело» революция во имя социальной справедливости. Ради«общего дела» пойдет на все, в том числе и преступление, и самопожертвование,например, Эркель, человек законченно героического мироощущения, чуждогоскептицизму и проникнутого глубокой и твердой верой, но не циник Верховенский.Довольно быстро выясняется, что и «пятерку» Верховенский создает не ради«общего дела», а наоборот, демагогически манипулируя этой идеей, держит в рукахтех, кем не задумываясь, пожертвует ради действительно своей, «родной» цели.
Петр Верховенскийготовит собственное торжество и вся политическая интрига нужна ему, посути, лишь, для того чтобы попытаться реализовать идею собственного величия.Правда, он прекрасно сознает, что сам, по себе, несмотря на всюсамоуверенность, всё же слишком мелок для величия («муха, идея в стеклянке»), ипотому рассчитывает на истинно великого, по его мнению, Ставрогина, на «Ивана-царевича,которым кончится мятеж и смута и вкоторого безоглядно поверит народ: «Ставрогин,вы красавец! Вы мой идол!.. Вы именно такой, какого надо. Мне, мне именно такогонадо, кик вы… вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий,с ореолом жертвы, «скрывающийся»… Главное, легенду! Вы их победите, взглянетеи победите. Новую правду несет и «скрывается»… И застонет стоном земля: Новыйправый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, какбы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!».
Пожалуй, лишь в этойсцене со Ставрогиным Верховенский единственный раз обнаруживает перед читателемоборотную сторону своего цинизма— это романтика и энтузиазм; здесь онвесь в порыве к «высокому» и — самое парадоксальное — «прекрасному» («Янигилист, но люблю красоту»,— скажет чуть раньше, в начале сцены ПетрСтепанович), которое он так презрительно отвергает во все остальное время. Тутобнажается подлинная, не вымышленная трагедия авантюриста и «мошенника»,трагедия Верховенского — человека, потому что цинизм и романтический энтузиазм- сочетание противоестественное, изматывающее душу напряженнейшимипсихологическими противоречиями. Достоевский не мог не обнаружить «в человекечеловеческое», в Петре Верховенском — страдание невозможной, несостоявшейсяидеи: «Это был еще не опомнившийся человек, у которого отнимают или уже отнялисамую драгоценную вещь». Отнимают Ставрогина — отнимают идею самоосуществленияв нем, и остается «Колумб без Америки», «муха, идея в стеклянке», навечнообреченная там оставаться. В этот момент не Верховенский страшен, страшно заВерховенского.
Крушение Верховенского вромане выглядит не столько как реализация авторского тенденциозного замысла (вочто бы то ни стало показать поражение социалиста и нигилиста), сколько как результатлогики характера и логики эмоциально-ценностной мироориентации. Верховенскийпротиворечив на самом глубинном уровне своей личности: цинически отрицая, он романтическиверит; презирая людей, нуждается в них хотя бы для собственного торжества; издеваясьнад Рафаэлем, «любит красоту»; выступая проповедником свободы, кончаетсолидарностью с «шигалевщииой» и прямым обожествлением Ставрогина — властителя.Верховенский — не столько сам по себе «бес», сколько одержим бесом; один изтех, про кого в эпиграфе сказано: «Сбились мы, что делать нам? В поле бес насводит, видно, Да кружит по сторонам»… Запутался в противоречиях и другой «нигилист»— Шигалев, причем именно в проблеме, принципиальной для Достоевского: впроблеме свободы. Если Петр Верховенский «завершал» свою демократическуюпрограмму фигурой всевластного и надо всеми стоящего «Ивана-царевича»,цинически и с самого начала отвергнув самую идею свободы, то у Шигалева напротиворечии между свободой (исходной и несомненной ценностью) и деспотизмом(ценностью, логически вытекающейиз исходных посылок) строится вся его парадоксальная система. «Он предлагает, ввиде конечного разрешения вопроса — разделение человечестве) на две неравныечасти. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право надостальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вродекак в стадо». (Заметим, что опять политическая система имеет целью устроение человечества«его земной рай есть почти настоящий, тот самый, о потере, которою вздыхаетчеловечество»). Но сам Шигалев, будучи уверенным, что «все, что изложено в моейкниге,— незаменимо и другого выхода нет; никто ничего не выдумает», откровеннопризнается: «Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямомпротиворечии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя избезграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом».
Но Шигалев не случайно«запутался» и пришел в противоречие «с первоначальной идеей». Достоевскийгениально угадал в шигалевщине логику тех социальных реформаторов,которые сначала устанавливают новый миропорядок во имя людей, затем правят отимени людей, по существу, не видя и не слыша этих же самых людей, не принимая врасчет их свободную волю. Подсознательная (а иногда и вполне осознанная)уверенность в том, что реформатор лучше самого народа знает, что этому народунужно, естественно приводит к делению общества «на две неравные части» — избранныеи высшие берут на себя бремя думать за низших, решать за них и управлять ими.Идея впервые зародившаяся у Родиона Раскольникова в «Преступлении и наказании»,пройдя через парадоксальность шигалевщины в «Бесах уже без всякой «путаницы»,как вполне законченная и осознанная доктрина воплотится в мрачном, хотяпо-своему и величественном Великом Инквизиторе «Братьев Карамазовых»,центральной идеей которого стала именно принципиальная невозможность всеобщей,народной свободы: «ибо ничего и никогда не было для человека и для человечества
Невыносимее свободы!». Отэтого бремени освобождают людей избранные властители, и только таким образом ивозможно устроить всеобщее человеческое счастье…
Стремление единоличноопределять потребности и возможности народа, человечества; управление извневместо доверия к совести каждого – одна из серьёзнейших опасностей, которой нив коем случае не следует пренебрегать. Универсальная политическая система,какова бы она ни была, нивелирует индивидуальность, ибо не доверяет человеку,его совести, нравственности, способности делать верный выбор. Не случайно уДостоевского всякая политическая идея порождает в конечном итоге авторитарнуюполитическую систему, сводящую значение отдельного человека до уровня простойфункциональной единицы. Система противостоит личности, а потому её принципомстановится не единство, а единообразие, лишающее человека подлинной свободы –духовной. «Ты для себя лишь хочешь воли»,- мог бы сказать Достоевский строкойиз любимых им пушкинских «Цыган» Верховенскому и Шигалеву.
Вопрос о свободе—фундаментальный вопрос и для русской пореформенной действительности, и длявсего творчества Достоевского. Вот только ставился и решался он по-разному всоциально-политических дискуссиях и в романах писателя. В первом случае речьшла не столько даже о свободе, сколько о «свободах» — политических гарантияхдемократии. Это был вопрос уровня цивилизации. Во втором — уДостоевского — свобода понималась как нравственное самоопределение личности,что переводило проблему в область духовной культуры. В своих романахДостоевский как бы все время задает по поводу понятия свободы три вопроса:свобода для кого? от чего? и во имя чего? И если это свобода только для тебяодного, а для всех остальных явная или замаскированная деспотия, то свобода —зло. И если это свобода от нравственных норм, то она тоже зло. И если этосвобода во имя разрушения или во имя выгоды — она безусловное зло. Таковамагистральная линия идеи Достоевского. Она столь же ясна и пряма, сколь сложныи извилисты те конкретные пути исканий и заблуждений, по которым идутконкретные люди в его романах в своих поисках идеи свободы.
На философский уровеньвыводит эту проблему Кириллов. Для него свобода — это прежде всего освобождениечеловека от «прежнего бога». Идея Кириллова глобальна и по-своемувеличественна: он ищет «последней свободы», которая навсегда освободила бы нетолько его самого, но все человечество (опять человечество! политическую ифилософскую систему роднит универсальность в постановке и решении проблемы «земногорая» для всех людей) от страха боли и страха смерти: «Жизнь есть боль, жизньесть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и страх… Жизнь дается теперьза боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будетновый человек, счастливый и гордый… Бог есть боль страха смерти. Кто победитболь и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, всеновое...» Человек должен освободиться ото лжи и «заявить своеволие»: «Я тригода искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества мое Своеволие!»
Идея «если нет бога, товсё позволено» — не новая в романах Достоевского, не мыслившего себенравственности вне Христа, вне религиозного сознания. Однако Кириллов в этойидее идёт до логического конца, утверждая то, на что не осмеливался, кажетсядаже самый последовательный из атеистов: «Если нет бога, то я сам бог!».Используя евангельскую символику, Кириллов совершает как будто всего лишьформальную перестановку частей слова, но в ней – сердцевина его идеи: — Он придёт,и имя ему Человекобог.
— Богочеловек?
--Человекобог, в этомразница.
Не вечный бог обретаетчеловеческую плоть, как это было в Христе, а наоборот – отвергнув Христа,старого, ложного бога, который есть «боль страха смети», богом, т.е. всемогущими абсолютно свободным становится сам человек. Именно тогда все узнают, что «онихороши», потому что свободны, а когда все станут счастливы, то мир будет«завершен», и «времени больше не будет», и человек переродится даже физически:«Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый».
Заметим, что эта идеяКириллова оказалась одной из самых, может быть, привлекательных и плодотворныхдляразвития философской литературы и философской мысли конца ХIХ —начала ХХ века. По-своему использовал ее Ницше, на ней во многом основывал свойвариант экзистенциализма Камю, и даже в раннем творчестве Горького,бескомпромиссного идейного противника Достоевского, отчетливо просматриваютсяпрограммные кирилловские идеи о новом, свободном, счастливом и гордом Человеке(особенно симптоматично совпадение эпитетов: «новый человек, счастливый игордый» у Кириллова, «Человек— это звучит… гордо», «Человек создан для счастья...»у Горького). Чтобы последнее сопоставление не выглядело надуманным, приведу ещеотзыв В. Г. Короленко о поэме Горького «Человек»: «Человек» г-на Горького,насколько можно разглядеть его черты,— есть именно ницшеанский «сверхчеловек»: онидет «свободный, гордый, далеко впереди людей… и выше жизни (дажесамой жизни)...»[8].
Однако сам Кириллов ещене счастлив, хотя и понял уже про себя, что он «хорош». Ему надо еще доказатьсвою идею, и доказать «математически, чтобы на дважды два похоже было», адля этого необходимо «заявить своеволие в самом высшем пункте». (Отметимпопутно еще один парадокс: осознав «своеволие», «новую и страшную свободумою», Кириллов чувствует, что он обязан это своеволие заявить: высшаясвобода оборачивается непреложной нравственной необходимостью). Единственным жерешающим аргументом, доказывающим идею Кириллова, становится самоубийство. «Комубудет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек». «Если бог есть, товся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязанзаявить своеволие… Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нетбога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет бога, и не сознать в тот жераз, что сам богом стал – есть нелепость, иначе непременно убьёшь себя сам. Елисознаешь – ты царь и уже не убьёшь себя сам, а будешь жить в самой главнойславе. Но один, то, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто женачнёт и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Яещё только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие».
Мучительные противоречияКириллова в его собственном осмыслении связаны с представлением о самом себекак о новом Мессии, первым заявляющем «конечный пункт своеволия» и темспасающем человечество из-под власти «мнимого бога». Обратим внимание, чтофилософскую систему Кириллова роднит с построениями Верховенского и Шигалеваодно не сразу замечаемое обстоятельство: будущее счастье человечества опятьустраивается, исходя из теории одногочеловека; счастье навязываетсялюдям, мнения которых не спрашивают и не хотят знать, потому что по сравнению с«избранным» они лишь «материал», «тварь дрожащая».
Но противоречия Кирилловаглубже и носят явно внелогический характер. (Вообще в системе Кирилловабесполезно искать логики, как это пытаются сделать Хроникер, Ставрогин,Верховенский; может быть, «в его безумии есть система», но явно иррациональная;Кириллова не смущает, когда ему указывают на логические и фактические неувязкиего теории: он верит в идею и на ее основании выстраивает какую-то свою,«неэвклидову» модель мироздания). В Кириллове прежде всего совмещаютсяпарадоксальным образом диаметрально противоположные и плохо совместимыеэмоционально-ценностные мироориентации. С одной стороны, он эпически принимаетмир во всех его проявлениях: «Все хорошо… Эта свекровь умрет, а девочкаостанется — все хорошо… И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и ктоне размозжит, и то хорошо. Все хорошо… Я всему молюсь. Видите, паук ползет постене, я смотрю и благодарен ему за то, что ползет». С другой — ненавидит этотмир как построенный на лжи и подлости («Это подло, и тут весь обман! Жизнь естьболь, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и страх. Теперьчеловек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали… Меня богвсю жизнь мучил»), откуда рождается героический импульс коренной переделкимира на совершенно новых основаниях. А на этот, сам по себе достаточнопротиворечивый комплекс эмоционально-ценностных мироориентации накладываетсяеще и трагическое мироощущение. И дело не только в том, что Кириллов«еще только бог поневоле» и поэтому несчастен, а, прежде всего в том, чтоКириллов еще не уверен в своей идее, идее всей жизни: «Бог необходим, а потомудолжен быть… Но я знаю, что его нет и не может быть.… Неужели ты не понимаешь,что человеку с: двумя такими мыслями нельзя оставаться в живых?». И не случайноКириллов выбирает наиболее радикальную проверку идеи, возможную только длячеловека, дошедшего во внутреннем конфликте до полной неразрешимости.
Но и это еще не самый глубокийслой противоречий. Решившись по логике своей идеи на самоубийство, Кирилловподсознательно сопротивляется своему решению, и, по мысли Достоевского, иначе ибыть не может; нормальная человеческая натура не приемлет рациональной идеи,жизнь восстает против смерти. Сцена самоубийства Кириллова исполнена почтизапредельного ужаса.
Казалось бы, резко ипринципиально отличается от позиций Верховенского, Шигалева, Кириллова идеяШатова. Она сразу, в комплексе отрицает тот набор ценностей, на который так илииначе опирались названные выше герои,- отрицает атеизм, нигилизм, социализм,рациональность. Его идея в отличие от многих других ясна и прозрачна: он веритв богоизбранность русского народа, в того Бога, того Христа, который естьисключительно атрибут русского православия: «Атеист не может быть русским…Неправославный не может быть русским… Единый народ «богоносец» — это русский народ».Все эти рассуждения н. первый взгляд весьма созвучны мировоззрению самогоДостоевского, на каком основании делались попытки представить Шатова рупоромавторской идеи в романе, своего рода положительным началом, противостоящим всем«бесам». Однако при ближайшем рассмотрении Шатов оказывается вовсе нетождественным автору… Прежде всего, в том, что его вера не самостоятельна и нетверда. Будучи сперва приверженцем социализма и атеизма, Шатов затем получаетот Ставрогина идею «русского бога» практически в готовом виде: «Нашего»разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик,воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель». И если справедливо егогневно-презрительное определение социалистов как лакеев чужой мысли, то ведь ик самому Шатову это определение вполне приложимо. Но Ставрогин нужен Шатову нетолько как «учитель», генератор идей: «Дело в вас, а не во мне… Я человек безталанта и могу только отдать свою кровь и ничего больше… Вы, вы одни могли быподнять это знамя!». Шатов не верит в идею без Ставрогина, во всяком случае, неверит в ее осуществление; из Ставрогина он незаметно «сотворил себе кумира», азапальчивость, с которой он отстаивает свою идею, может быть, лучше всегоговорит о непрочности, шаткости (вспомним значимую фамилию героя) его веры.Идея русского народа-богоносца — это, по словам Шатова, «или старая, дряхлаядребедень, перемолотая на всех московских славянофильских мельницах, илисовершенно новое слово, последнее слово, единственное слово обновления и воскресения».Шатов страстно желает поверить во второе, но очень точно намеченная им дилеммав ходе романа так и остается без разрешения...
Но есть и болеесущественный момент, отличающий веру Шатова от веры Достоевского. Ставрогин, сосвойственной ему проницательностью и логической точностью, почти сразу женащупывает критическую точку— не в идее самой по себе, потому что «то же им ипорожденная идея, а в личностном освоении идеи Шатовым: «… я хотел лишьузнать: веруете вы сами в бога или нет?
— Я верую в Россию, яверую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествиесовершится в России. Я верую...—залепетал в исступлении Шатов.
— А в бога? В бога?
— Я… я буду веровать вбога».
В этом для Достоевскогозаключена суть дела, Шатов идет не от веры в Бога к пониманию сущностиправославия и русского народа, а, наоборот: от идеи русской национальнойисключительности к возможной вере, к желанию веры. Его роднит сВерховенским, Шигалевым, Кирилловым рационалистичность идеи, и он, по-видимому,неспособен, как будет сказано позднее в «Братьях Карамазовых», «возлюбить жизньпрежде ее смысла», Ставрогин, вероятно, прав (хотя у Шатова его замечаниевызывает отчаянный эмоциональный отпор), говоря, что Шатов «низводит Бота доатрибута народности». Шатова подстерегло одно из самых тонких бесовскихискушений: возлюбить Христа не в ближнем своем, а в головной абстракции,конкретно — в нации, народе. В.отношении же к ближнему, к конкретному человекуШатов далеко не христианин (по-христиански он поступает лишь с Mаriе, по тутособый случай, ведь он никогда и не переставал ее любить); Шатов ненавидит, иэта ненависть — к Верховенскому и его «пятерке», даже к самому Ставрогину, ашире — ко всем, кто не с ним, кто не принимает его идеи,— существеннейшая,неотъемлемая часть его эмоционально-ценностной мироориентации. А если так, тоШатов, может быть, гораздо дальше от Христа, чем тот же Кириллов, который«всему молится»: ведь, по точному замечанию Тихона, «совершенный атеист стоитна предпоследней верхней ступени до совершеннейшей веры».
И снова обратим вниманиена авторитарный характер идеи героя: Шатов, как Верховенский, Шигалев,Кириллов, полагает, что сам, естественным ходом событий, мир на началах истиныустроиться не в состоянии, нужно «внедрять» истину в мир усилиеминдивидуальности — пусть не его, Шатова, который есть всего лишь «скучнаякнига», но тогда великой и сильной личности Ставрогина. Перед нами сноваподспудное и определяющее жизненную позицию недоверие — к человеку, кчеловечеству, к народу; на этот раз — грустный парадокс — к тому самому народу,который называется богоносцем и на котором основывается вся теория.
Пора, впрочем, от героеввторостепенных перейти к главному. И тут надо сказать, что главный-то герой вромане Достоевского так искусно замаскирован, что поначалу и не выглядитглавным. Подробное жизнеописание Степана Трофимовича Верховенского, явнокриминальная активность Верховенского — младшего и связанные с ним скандалы ипроисшествия, атмосфера тайны и конспирации, захватывающие философские системыШатова и Кириллова, — все это и многое другое заслоняет от читателя фигуруСтаврогина, о которой чуть ли не до самого конца говорится отрывочно и неясно,а его действия, психологически НЕ ПРОКОММЕНТИРОВАННЫЕ, не составляют, кажется,никакой системы и никак не касаются детективного сюжета. А между тем, именно вСтаврогине – гвоздь романа, его тайная пружина; к нему сходятся все концы, которые,кажется, по выражению Лизы, «как ножницами обрезывает». Начать с простого исамого очевидного; любой из сколько-нибудь значимых персонажей романа прямо иликосвенно (чаще прямо) связан со Ставрогиным, и не просто связан, я немыслим инеобъясним без него. На него «замыкаются» судьбы Лизы, Даши, Марьи ЛебядкинойВарвары Петровны. На пего «уповают» Лебядкин и Федька Каторжный. Он и никтоиной создал «идеи» и Петра Верховенского, и Кириллова, и Шатова, причем, чтосамое непонятное, практически одновременно. В нем нуждаются все; он жеотстраняет от себя все домогательства с легкостью чрезвычайной, но сам,кажется, стремится к своей, какой-то не вполне ясной цели. Не судьбаВерховенского и его «пятерки», не убийство Шатова, не гибель Лебядкиных, Лизы,Степана Трофимовича, а именно судьба Ставрогина подводит итог всему роману. Исо всем тем — загадочность характера и непроясненность логики поступков почтидо самого финала. Ясно, однако, что Ставрогин— если не сюжетный, то идейныйцентр романа: если уж такие идеологи, как Верховенский -младший, Кириллов,Шатов,— только порождения Николая Всеволодовича, то, значит, в нем самом мыимеем дело с явлением глубинным и очень мощным, по-видимому, ключевым для пониманиянравственно-философской проблематики романа.
Что же такое Ставрогин? Вкакую идею верует он? Начнем с того, что Ставрогин явно не верит ни в однуиз тех взаимоисключающих идей, которыми он успел одновременно заразить Шатова, Кириллова,Петра Верховенского. «Да разглядите внимательно, ваш ли я человек»,— замечаетон Петру Степановичу, а в предсмертном письме объясняет, почему он даже «длясмеху, со злобы» не мог «быть тут товарищем». «Я вам только, кстати, замечу,как странность… почему это мне все навязывают какое-то знамя?» — это ужеШатову на его призыв: «Вы, вы один могли бы поднять это знамя!». Не вполнепонятной и чуждой остается ему и идея Кириллова: если Ставрогин и атеист, то наиной манер, нежели Кириллов; тог, страстно и яростно отвергая «богочеловека», неменее страстно и яростно утверждает — человекобога», для Ставрогина жесмысл неверия полностью заключён в частице «не», вера не отрицается во имянекоторой новой позитивной идеи, и к этой характернейшей черте Ставрогина мыеще вернемся.
Лицо Ставрогина, центральногогероя «Бесов», не только напоминало маску, но, в сущности, оно и было маской. Загадочнойи почти непреодолимой трудностью для инсценировки «Бесов» является это отсутствиеживого Ставрогина, его личинность. Ставрогин есть герой этой трагедии, в нем ееузел, с ним связаны все ее нити, к нему устремлены все чаяния, надежды и верования,и в то же время его нет, страшно, зловеще, адски нет, нет вовсе не постольку, посколькуон не удался автору или исполнителю, но именно поскольку удался. Достоевский знал,чего хотел, точнее, знал это его мистический и художественный гений. Ставрогинанет, ибо им владеет дух небытия, и он сам знает о себе, что его нет, отсюда всяего мука, вся странность его поведения, эти неожиданности и эксцентричности, которымион хочет как будто самого себя разубедить в своем небытии; а равно и та гибель,которую он неизбежно и неотвратимо приносит существам, с ним связанным. От негоостанется лишь психологический скелет—железная воля, темперамент, бесстрашие идаже авантюристическое искание опасности как острого впечатления, но дух его «связан»цепями и узами, и в нем живет «легион». Rак возможно такое изнасилование свободного человеческого духа,образа и подобия Божия, что такое эта одержимость, эта черная благодать бесноватости?Однако не соприкасается ли этот вопрос с другим вопросом, именно о том, как действуетисцеляющая, спасающая, перерождающая, освобождающая благодать Божия, как возможноискупление и спасение? как возможно обожение? прощение грехов, которые становятсякак бы не бывшими? Здесь мы подходим к самой глубокой тайне в отношениях междуБогом и человеком; и сатана, который есть обезьяна Бога, плагиатор и вор, сеети свою черную благодать, связывая, парализуя человеческую личность, которую освобождаеттолько Христос. «И пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящегоу ног Иисуса, одетого и в здравом уме» (Лук, 8, 35). Mедиумичность, женственнаярецептивность, паралич мужского начала Логоса отличают Ставрогина, как и большинстводействующих лиц в «Бесах».
Пока что заметим, что вСтаврогине почти все персонажи роман как-то фатально ошибаются, предполагая егосущность возвышенной и великой до чрезвычайности и истолковывая его поступки(действительно весьма загадочные для наблюдателя со стороны) непременно ввысшем смысле»: Пётр Верховенский и Шатов «навязывают» Ставрогину «знамя»,строя на нём все расчёты; «Вас борет какая-то грозная новая мысль», — догадывается Шатов, советуя Ставрогину «Добыть бога трудом»; почти ту же мысльвысказывает Тихон в исключённой главе;
Для Варвары Петровны еёNiсоlаs загадочен и страшен, но непременно возвышен; даже парадоксальномуповедению Ставрогина в историях с Шатовым и Гагановым общество умудряется датьтолкование чрезвычайно благородное, но абсолютно ложное. Когда же Ставрогин втой или иной мере выказывает свою истинную суть, ему не верят или отвергают еес озлоблением: так, Марья Лебядкина не отождествляет явившегося к ней исовершенно искреннего в тот момент Ставрогина со своим «князем»; когдаСтаврогин решительно отказывается от глобальных планов Верховенского серьезным,искренним скептическим «Зачем?», тот «в порыве неистовой злобы» кричит: «Вретевы, дрянной, блудливый, изломанный барчонок, не верю, аппетит у вас волчий!». Ссамого начала знает о Ставрогине правду и не боится ее одна Даша, но понимаетли она до конца того, кому предана без оговорок, или тоже надеется его«воскресить»,— вопрос в рамках романа так и остается без ответа («Я вамрассказал многое из моей жизни,— напишет ей Ставрогин — Но не все. Даже вам невсе!»).
Идейная сущностьСтаврогина наиболее полно раскрывается лишь под конец романа в его предсмертномписьме и последующем самоубийстве, которое есть, безусловно, прежде всего, актидейного самоопределения. В письме к Даше Ставрогин окончательно и определенноотделяет себя от любой из представленных в романе идейно-философских концепций.Его самоанализ точен, глубок и, конечно, искренен. В свое время Шатов спрашивалСтаврогина: «Правда ли, что вы уверяли, будто не знаете различия в красотемежду какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом,хотя бы даже жертвой жизнию для человечества?». Шатов спрашивал со злобой ираздражением, ибо для него подобное неразличие добра и зла чудовищно и омерзительно.Ставрогин говорит о том же самом спокойно, потому что он действительно,совершенно искренне «не видит разницы». В этом, собственно, и вся трагедияСтаврогина: он знает, что называется добром, а что злом, но он не чувствует этогоразличия. В его письме обращает на себя внимание обилие негативных суждений ипочти полное отсутствие позитивных: «я не хочу», «из этого ничего не следует»,«не желаю», «не уважаю», «никого не виню» и т. п. «Я все так же, как и всегда,прежде,— пишет Ставрогин,— могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от тогоудовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то идругое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает». Висключенной главе «У Тихона» Ставрогин вспомнит знамена высказывание изАпокалипсиса; для Достоевского оно оказывается настолько важным дляхарактеристики корней русской «бесовщины», что перейдёт из исключённой главы вглаву «Последнее странствование Степана Трофимовича» и по-прежнему будеткомпозиционно перекликаться с образом Ставрогина: «И ангелу Лаодикийской церквинапиши: …знаю твои дела; ни холоден, ни горяч; о, если б ты был холоден илигоряч! Но поелику ты тёпл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из устмоих».
« Из меня вылилось одноотрицание, без всякого великодушия и без всякой силы», — замечает Ставрогин, азатем прибавляет точнейшую, характернейшую оговорку: «Даже отрицания невылилось». И в этой оговорке, может быть, сущность характера иэмоционально-ценностной ориентации Ставрогина: чтобы, в самом деле, что-тоотрицать, надо это «что-то» ненавидеть, надо чувствовать ипротивопоставлять ненавидимому злу любимое добро. Отрицание есть лишь оборотнаясторона утверждения и, по точному выражению Некрасова, «то сердце не научитсялюбить, которое устало ненавидеть». У Ставрогина же именно и нет энергииотрицания, и потому неудивительно, что он никогда не мог ни поверить, ниотвергнуть. «Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же неверует, то не верует, что он не верует»,— довольно проницательно говорит о немКириллов.
Ставрогину, этой личине небытия,принадлежит центральное место в романе, в него все почти более или менее влюблены,и мужчины, и женщины, с ним связываются лучшие надежды и мечты, у каждого свои,—и только вещая Хромоножка, этот медиум Добра, из «снов» своих узнает страшную тайнуо том, что он самозванец, личина, скорлупа, что его нет, и этот суд Хромоножки,или высшей силы, через нее гласящей, окончательно решает судьбу Ставрогина: посленего он (как Иван Kарамазов в разговоре с Смердяковым об убийстве отца) внутренносоглашается на убийство Хромоножки. Епископу Tихону (см, приложение к «Бесам»[9]) Ставрогин признается,что к нему (как и к Ивану Kарама-зову) приходит бес. «Tихон посмотрелвопросительно.—И… вы видите его действительно… видите ли вы в самом деле какой-нибудьобраз?
— Странно, что вы об этомспрашиваете, тогда как я уже сказал вам, что вижу… разумеется, вижу, вижу так,как вас...»
Но вот что важно, это — тотвопрос, которым выдает себя при этом Ставрогин: «А можно ли веровать в беса, неверуя совсем в Бога?» — «О, очень можно, сплошь и рядом»,— был ответ Tихона, иэто был ответ о Ставрогине. B том состоянии одержимости, в каком находится Ставрогин,он является как бы отдушиной из преисподней, через которую проходят адскиеиспарения. Он есть не что иное, как орудие провокации зла. B романе Достоевскогохудожественно поставлена эта проблема провокации, понимаемой не в политическомтолько смысле, но в более существенном, жизненно-религиозом. Ставрогин есть одновременнои провокатор, и орудие провокации. Он умеет воздействовать на то, в чем состоитиндивидуальное устремление данного человека, толкнуть на гибель, воспламенив вкаждом его особый огонь, и это испепеляющее, злое, адское пламя светит, но не согревает,жжет, но не очищает. Ведь это Ставрогин прямо или косвенно губит и Лизу, и Шатова,и Kириллова, и даже Верховенского и иже с ним, причем в действительности губитне он, но оно, то, что действует в нем, через него и помимо него. Каждого из подчиняющихсяего влиянию обманывает его личина, но все эти личины — разные, и ни одна не естьего настоящее лицо. Он одновременно возбуждает душевную бурю в Шатове и внушаетKириллову его бред, рыцарски-капризно женится на Хромоножке и участвует в садистскомобществе, растлевает ребенка, чтобы не говорить уже об остальном. Так и не совершилосьего исцеление, не изгнаны были бесы, и «гражданина кантона Ури» постигает участьгадаринских свиней, как и всех, его окружающих.
Перед нами, такимобразом, классическая эмоционально-ценностная ориентация законченного, завершенногоироника. Ирония как философский принцип отрицает ценности не во имя ихпротивоположностей, а во имя универсального скепсиса; отрицание у ироника неслужит оборотной стороной утверждения, а существует как абсолютная ценностьсамо по себе. Ирония, по выражению Т. Манна,— это «интеллектуальная оговорка,которая резвится между двумя крайностями». Ставрогин — одно из наиболеезаконченных и художественно совершенных воплощений ироника в мировой литературе— никогда и ничто не мог ни сильно полюбить, ни от души возненавидеть; «и то идругое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает».Ставрогин искренне не может понять никакого энтузиазма, потому что егособственные «желания слишком несильны; руководить не могут». Энтузиаст, искреннеувлеченный отрицательной или положительной идеей, Ставрогину непонятен, апотому несколько даже шокирует его и слегка пугает (Верховенский, Липутин,Шагов), а в то же время вызывает и своего рода зависть к способности испытыватьсильное и захватывающее до конца чувство: «Знаете ли, что я смотрел даже наотрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам?»
В свете письма Ставрогинаинтересно высвечивается и идеологический смысл его самоубийства. Оно, как исамоубийство Свидригайлова в «Преступлении и наказании», чаще всегохарактеризуется как закономерный результат потери нравственных критериев, каксвоего рода наказание, которого требуют от человека остатки его совести. Новполне возможно, что дело здесь к другом. и логика самоистребления несколько сложнее.В письме Ставрогин дважды обсуждает идею самоубийства и оба раза приходит кневозможности для себя такого исхода. Что он не может застрелиться, какКириллов (т.е. по тем же причинам), это ясно, для этого надо в высшей степени«поверить идее»; Но самоубийство как наказание и искупление тоже не принимаетсяСтаврогиным: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли какподлое насекомое, боюсь самоубийства, ибо боюсь показать, великодушие. Я знаю,что это будет еще обман — последний обман в бесконечном ряду обманов…Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния».
Убить себя по мотивамнравственного порядка уже значит для Ставрогина — ироника утвердить (или, поменьшей мере, признать) некоторую систему ценностей, прочертить достаточночеткую границу между добром и злом, отвергну и хоть бы себя «как подлоенасекомое». Но это-то для ироника и невозможно: он никогда не уверен и не будетуверен в том, что добро — это действительно добро, а зло — на самом деле зло ипотому достойно наказания. Совершить в такой идейной ситуации самоубийство—значит поставить точку и расставить оценочные этические акценты, то естьсделать именно то, на что абсолютный ироник по определению никогда не пойдет:это может быть либо «обман», либо «великодушие», а впрочем, у ироника они могути совмещаться...
И все же Ставрогинубивает себя, делая это, очевидно, вполне хладнокровно и обдуманно. Логикаиронии подсказывает совершенно определенную интерпретацию этого поступка:отпало самое последнее возражение и препятствие, и Ставрогин уже не боится«показать великодушие» или «совершить обман». Наступает последнее и логическинеобходимое для абсолютного ироника «все равно»: если до этого безразлично,жить или умереть, если до этого нет разницы «между какой-нибудь сладострастною,зверскою шуткой и каким угодно подвигом», если почти с самого начала нет боязнистыда и даже смеха над собой («я смешного не смогу испугаться»),— то теперь, вконце круг замкнулся: уже все равно, показать «великодушие» или нет, утвердитьнекую систему ценностей актом самоубийства или совершить «последний обман вбесконечном ряду обманов».
Состояние абсолютнойиронии подобно состоянию абсолютной энтропии и «тепловой смерти» Вселенной:есть бесконечное количество силы и энергии, но нет «перепада высот», разностинравственных потенциалов — и вся энергия мертва и бездейственна. «Я пробовалвезде мою силу,— говорит Ставрогин.-— На пробах для себя и для показу, как ипрежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною… Но к чему приложитьэту силу— вот чего никогда не видел, не вижу и теперь». Здесь кажется, кстати,что в лице Ставрогина перед нами еще одна вариация классического для русскойлитературы типа «лишнего человека», что-то подобное Печорину с его бесполезнорастраченной силой и невозможностью применить ее к реальной действительности:«… зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно, она существовала, и,верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моейсилы необъятные. Но я не угадал этого значения, я увлёкся приманками страстейпустых и неблагодарных. Однако совпадение здесь чисто внешнее, а на самом делеПечорин и Ставрогин – едва ли не антиподы, ибо Печорин – романтик и вопрекисобственному скепсису, вопреки многочисленным экспериментам и доказательствампротивного верит в своё «высокое предназначение», мучается тем, что не угадалего, жаждет «бури», действия, страстно ищет «высокое и прекрасное» то в себесамом, то в Бале, то в Вере, то даже в Грушницком (вспомним, например, сценудуэли). Ставрогину же остается от этой всего одно лишь холодное любопытство, неслишком даже острое. Сила Ставрогина действительно беспредельна, но и никогда,ни к чему, ни при каких условиях неприменима: у нее нет и не может быть цели.Кстати же, и Хроникер, сопоставляя мимоходом Ставрогина и декабриста Л-на,также замечает не столько сходство, сколько различия: как и Л-н, Ставрогин «и надуэли застрелил противника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, иот разбойника отбился бы так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н, но затоуж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятнойнеобходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходилпрогресс против Л-на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовичебыло, может быть, больше, чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная,спокойная и, если так можно выразиться,— разумная, стало быть, самаяотвратительная и самая страшная, какая может быть».
Да и природа этойбеспредельной силы у Ставрогина своеобразна и прямо вытекает из егоэмоционально-ценностной ориентации абсолютного ироника. Ирония подвергаетсомнению, а в пределе — отрицанию любую, всякую ценность, в том числе итакую глубинную, как собственная жизнь и собственная личность. Ставрогин — ироник не боится даже выглядеть смешным, «чего уже все боятся». Он неуязвимименно в силу того, что в его мироощущении нет места сколько-нибудьсущественным ценностям — он не дорожит ничем: ни жизнью, ни идеей, нирепутацией. Именно поэтому он чрезвычайно легко побеждает в любом столкновениилюбого человека, будь то стычка с Липутиным, шантаж Лебядкина или ФедькиКаторжного, нажим Шатова и Верховенского, дуэль с Гагановым, «убийственный»вопрос Лизы о Марье Лебядкиной и т. п.
Ставрогин, таким образом,одержим самым последним, «конечным» бесовским искушением, полным и абсолютнымнеприятием всех без исключения жизненных ценностей, полным и абсолютнымнеразличением добра и зла, отказом не от одной этической системы в пользу другой, а отказом от этики вообщеи от любой этической категории. Не случайно идеи Шатова, Кириллова,Верховенского восходят к нему как к своей предтече и основе, но Ставрогин идетглубже каждого из них в разрушении нравственного мира личности и человечества.В этом смысле его образ абсолютен: это не аллегория русского общественногосознания 60-х — 70-х гг., но всечеловеческий символ.
Однако Ставрогин,Кириллов, шигалевщина, «пятерки» — все это ведь «не с поля взялось» впореформенной России. В романе Достоевского духовными отцами «нынешних»являются представители предшествующего поколения — прежде всего Верховенский — старший и отчасти Кармазинов. Hеr, они не хотели этого и даже ужаснулись, когдаувидели практическую реализацию своих возвышенных идей, но они объективно иподготовили бесовщину и смуту 60-х— 70-х. И не столько даже конкретными идеями,сознательным воспитанием, просвещением в определенном —либерально-атеистическом духе. Здесь можно было бы понять пафос СтепанаТрофимовича, который восклицает: «Вы представить не можете, какая грусть излость охватывает всю душу, когда великую идею, вами давно уже и свято чтимую, подхватятнеумелые и вытащат к таким же дуракам, как и сами, на улицу, и вы вдруг встречаетеее уже на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, безпропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят. Нет! В наше время было нетак, и мы не к тому стремились». Но вопрос-то именно в том и состоит — а моглоли быть иначе? Ибо воспитывали последующее поколение не столько мысли и идеикак таковые, сколько вся система эмоционально-ценностных мироориентаций, воплощеннаяв определенном типе поведения либералов 40-х — 50-х гг. Важнейшим же в этомтипе было, если говорить коротко, невероятное расхождение слова и дела, причемощутимо в пользу слова. Было много красивых фраз и каламбуров (эта чертаостанется у Степана Трофимовича почти до конца), как следствие — былочрезвычайно преувеличенное представление о собственной значимости, а дела-то,как выясняется, и не было. Не было даже намека на дело, и на протяжении всегоромана Достоевский убеждает читателя в мысли, что в общественной илилитературной жизни Степан Трофимович, а тем более Кармазинов видели себя и толькосебя, свою славу, свои страдания. Преобладающей эмоционально-ценностнойориентацией, своего рода доминантой личности становилась сентиментальность, сее неотъемлемым свойством — рассматривать весь мир сквозь самого себя и видетьи любить, в сущности, не мир, а только лишь собственную личность. А в отношениивсего остального мира рядом с сентиментальностью как-то незаметно, но тем не менеенеизбежно начинает прорастать цинизм, сначала в форме простогоравнодушия, ибо какое дело личности с сентиментальным мироощущением доостального мира, если он не касается его никаким боком?
В пересказекармазиновской статьи Хроникером это сочетание обнаруживается как нельзя более явственно:«Он описывал гибель одного парохода… чему сам был свидетелем и видел, какспасали погибавших и вытаскивали «пленников. Вся статья эта… написана былаединственно с целию выставить самого себя. Так и читалось между строкам«Интересуйтесь мною, смотрите каков я был в эти минуты…»
Не столь резко и ярко,как в Кармазинове, но и в Степане Трофимовиче – то же соотношениесентиментальности и первичного, если так можно выразиться, наивного цинизма.Он, правда, под конец жизни оказывается способен подняться на мгновение доромантики, совершив свой символический уход, но это его потолок, так сказатьвзрыв личности…
Tрагедия Достоевского называется«Бесы». Силы зла, а не добра владеют в ней русской душой, не Спаситель, но искуситель,имя которому—«легион, потому что нас много»,—само многоликое зло. Религиозная природане терпит пустоты; и раз душа пробудилась для Бога и, однако, не в силах родитьсяк новой жизни, обрести в Боге свое подлинное я, она делается личиной самой себя,игралищем злой силы. B этой одержимости она теряет свое естественное равновесие,до пробуждения инстинктивно поддерживавшееся в ней природой; как гадаринский бесноватый,она «живет не в доме, но во гробах», мучимая и сотрясаемая в исступлении ибунте. Она становится медиумом злой силы, сама даже не будучи злой, и не убеждаемая,но принуждаемая ею к покорности. Это уже не есть состояние религиозной непробужденностиили слепоты, напротив, зрячесть обострена здесь до чрезвычайности. Недостает здесьне знания, но волевого, жизненного самоопределения. B Евангелии бесы неизменно узнаютХриста раньше людей, но что же говорят они Ему? «Что Тебе до меня, Иисус, Сын БогаBсевышнего? Умоляю Тебя, не мучь меня» (Лук. 8, 28). Тот, Кто есть сама Радость,Кто говорил Своим ученикам: «Радость Моя в вас пребудет и радость ваша будет совершенна»(Иоан. 14, 10),—Он мучит Собою духов зла и ими одержимых. Такое состояние мученияо Христе переживают и главные герои «Бесов». «Меня всю жизнь Бог мучил»,—говоритКириллов и, в действительяости, не о себе только, но и о Шатове, Ставрогине, оФедьке даже и об остальных действующих лицах, которым суждена роль гадаринских свиней,т.е. слепых орудий злой силы. Одержимость—какая-то странная медиумичность—действительноесть главная черта героев «Бесов». Все они в мучительном параличе личности. Онасловно отсутствует, кем-то выедена, а вместо лица—личина, маска. Стоит лиудивляться результатам, явившимся уже и следующем поколении? Оно отверглодоминанту предшествующего сентиментальность, но тем с большей силой, неуравновешенный никаким примиряющим началом, разбушевался цинизм, то возведенныйи романтический абсолют (Верховенский — младший), то насильственноотбрасываемый ради героики или романтики (Шагов), то неожиданно порождающийпарадоксы Кириллова, то, наконец, превращающийся в ставрогинскую иронию. «Отцыели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина»...
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам?
B поле бес нас водит,видно,
Да кружит по сторонам.
Этими строками Пушкина,взятыми эпиграфом к «Бесам», определяется и общественная философия романа. Революцияв нем рассматривается как религиозная драма, борьба веры с неверием, столкновениедвух стихий в русской душе. Прав или неправ Достоевский в своем понимании религиознойприроды русской революции? Очевидно, во всяком случае, что это не есть вопрос политическогоучения или социальной доктрины, но прежде всего вопрос религиозного миропонимания.Существенна здесь совсем не политическая доктрина самого Достоевского (котораяк тому же отсутствует в романе), но религиозный диагноз той интеллигенции, которойпринадлежит духовно руководящая роль в русской революции. Поэтому вдумчивое отношениек проблеме Достоевского требует прежде всего совершенно освободить ее от политикии вообще от связи с каким-либо политическим мировоззрением (ведь не забудем, чтоодержимыми представлены не только «социал-революционер» Верховенский, но и «черносотенец»Шатов). Вопрос о религиозном смысле революции поставлен в «Бесах» так: являетсяли в ней духовно определяющим человекобожие, которое силою вещей становится демоническим,переходит в одержимость? Ставрогин и Верховенский, орудие и жертва духовной провокации,есть ли для нее существенный симптом или только случайное явление, накипь? Вопросэтот, который за четверть века до революции с таким изумительным ясновидением поставилДостоевский, можно на язык наших исторических былей перевести так: представляетли собою Азеф-Bерховенский и вообще азефовщина лишь случайное явление в историиреволюции, болезненный нарост, которого могло и не быть, или же в этом обнаруживаетсякоренная духовная ее болезнь? Страшная проблема Азефа во всем ее огромном значениитак и осталась неоцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическимжестом. Между тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, художественнаятеория Азефа и азефовщины, поставлена ее проблема. Конечно, возможно не соглашатьсяс Достоевским в оценке симптоматического значения нащупанных им явлений, можновидеть в них не духовное существо русской революции, но ее болезнь. Пусть так,пусть Достоевский заблуждается в своем историческом суждении, пусть этот романбудет не о русской революции, но о болезни русской души. Hо и тогда остается вневсякого спора и его глубокая жизненная правда, и величайшая важность того художественногоанализа, которому подвергнута здесь проблема «одержимости», утраты духовного центра.И ныне, когда художник своими образами снова ставит перед русским обществом тотже вопрос, его стараются заглушить надругательством над Достоевским, топаньем,кашлем, протестами. Нет, роман «Бесы» нужен современной России не меньше, чем раньше,должна же она углубиться в себя и совершить переворот в мыслях и чувствах, то«покаяние», о котором говорится в самом начале евангельской проповеди. Достоевскийприносил в этом романе покаяние за свою родину, по образу боговидца Моисея, которыйпрекословил Богу, споря за народ свой. «И возвратился Моисей к Господу и сказал:о, (Господи!) народ сей сделал великий грех, сделал себе золотого бога; простиим грех их; а если нет, то изгладь и меня из книги Твоей, в которую Ты меня вписал»(Исход, 32,31—32).
Мчатся бесы рой за роем вбеспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем надрываясердце мне...
Концовку пушкинскогостихотворения Достоевский в эпиграф не включил, но когда думаешь об авторскойпозиции в этом, может быть, самом непростом в мировой литературе романе,вспоминается почему-то именно она. «Бесконечны, безобразны...» Кружатся поРоссии – не бесы — люди, одержимые бесами. «Здесь дьявол с богом борется, аполе битвы — сердца людей». И не «мутная игра месяца», а гениальный свет веры вчеловека и боли за человека освещает нам поле битвы.
Списокиспользованных источников и литературы
1.Основной источник: Роман «Бесы», редакции 1872 г.
2.Биография Ф.М. Достоевского. Записки, Спб, 1883 г.
3. Достоевский. Из записей 1881 г.T, 27
4. Письмо Н. Н. Страхову от 24 марта 1870 г
5.Письмо Н.Д.Фонвизиной от конца февраля 1854г.
6. Дневник писателя за 1876 г.
7. Иванов Bяч. Две стихии в символизме // По звездам. Опытыфилософские, эстетические и критические. СПб., 1909.
8. Короленко В.Г. Воспоминания. Статьи. Письма. М., 1988.