Г.А. Мухина, Омский государственный университет, кафедра всеобщей истории
Модное сегодня понятие ментальности не является новым, если говорить о его смысле. В век Просвещения во Франции много писали и говорили о «нравах», особенно Шарль-Луи де Монтескье (1689-1755), которого считали создателем «физики нравов», ибо он, как Исаак Ньютон, шел от фактов к поиску закономерностей, только в другой области знания — гуманитарной, и который в отличие от Вольтера и энциклопедистов изменил эпистемологическое поле, обратившись к глубокой разработке ментальных структур [1,p.54,57,67]. Он ввел в научный оборот новый термин «общий дух» ( esprit generale) и применил категорию «целого» к понятию «народ», «нация», чтобы соединить в нем разные факторы жизни конкретного общества. В социологических воззрениях автора «общий дух» приобрел системообразующее значение, так как вбирал в себя многообразные отношения: природные, демографические, экономические, социокультурные, а более всего — политические. Этот плюрализм связей воплощался в детерминизм видения Монтескье, и «общий дух» являлся светским понятием: иррациональное плохо уживалось в концепции мыслителя [2, р.251-252], Хотя «дух» был созвучен ньютоновской «силе», за которым скрывалось нечто нематериальное, неуловимое.
Романтики, прошедшие эту школу и Революцию, усомнились во всемогуществе человеческого разума, возвратили значительность религии и углубили исследование нравов. Становление Франсуа-Рене де Шатобриана (1768-1848) как мыслителя осуществлялось в том же русле. В его творчестве заметное место отводилось историческому субъекту. Уже первое его историческое сочинение было обращено к безымянным персонажам революций — людям, с их страстями, убеждениями, ориентирами, поступками и т.д., то есть к тому, что именуется теперь менталитетом.
Сравнивая революцию 1789 г. с переломными эпохами античности, он пытался найти главные различия в нравах обществ, разделенных тысячелетней историей. В итоге получалось, что древние отстаивали моральные приоритеты, а новые — политические: первые хотели, чтобы «правление вытекало из нравов», а другие — чтобы «нравы определялись правлением» (так Монтескье и Руссо ставили в зависимость изменение человека от изменения законодательства).
Различия укладывались у него в две формулы: «Будьте добродетельны и будете свободными» (у греков); «Станьте добродетельны и будете свободными» (у французов), тем самым констатировалось, что в новое время неоправданно ослаблялся приоритет нравов, отступавших перед приматом юридических принципов. Поэтому античный вариант казался ему истинным. Отсюда — уверенность в абсурдности просветительского тезиса и его утверждение: «Мы поворачиваемся к совершенному правлению, но мы порочны.., злы» [3, т.1, р.169,172; т.2, р.75]. В этом он был готов согласиться с «неистовыми» якобинцами, даже называл их гениальными за прозрение, что моральное состояние нации не соответствует демократическим преобразованиям. Он писал о неустанных (и безуспешных!) их стараниях переломить ситуацию: «Якобинцы хотели осуществить всеобщее потрясение в нравах французской нации, убивая собственников, покушаясь на имущество, изменяя привычки, обычаи, даже Бога, подражая Ликургу» [3, т.1, р.81-82]. Действительно, теперь признают значительную роль якобинцев в формировании революционной культуры, которая стала частью французского менталитета [7, р.299].
Шатобриан уловил особое воздействие войны на нацию: «шли в армию опьяненные вином, песнями и молодостью, хлебом и свободой. Гильотина перед глазами. Сразу — к границам, чтобы защитить свою жизнь...» Победы ковались «в огне республиканского энтузиазма», благодаря «невероятной энергии» и даже преступлению («ножи гильотины падали день и ночь»), тогда жизнь людей ничего не стоила. «Атаковали город раз двадцать — и брали». Только якобинцы, по его мнению, и смогли «спасти Францию от нашествия лучших войск Европы» и тем подтвердили патриотический смысл своей политики. Однако победы обернулись и другой стороной: энтузиазм свободы превратился в амбиции захватов и жажду добычи [3, т.1, р.91-97; т.2, р.45].
Откуда столь небывалый энтузиазм? Автор находил его в самом существе революции, которая породила «удвоение жизни», поскольку «став свободными, страсти и характеры проявляются с такой энергией, которой нет в устроенном обществе». Но главное — в политику вступил народ: взятие Бастилии стало «актом его эмансипации» и открыло «эру кровавую, ликующую». Разрушаемая крепость превратилась в место встречи, куда приходила старая Франция, чтобы проститься, а новая — чтобы начать [4, т.1, р.231,217].
Шатобриану не нравилась новая Франция: она попирала законы, долг, порывала с обычаями и приличиями; противостояние людей приводило к утрате морального чувства, постоянства принципов и к утверждению культа силы [4, т.1, р.231;5, т3, р.665]. Он понимал, что революция несла в себе два потока: к просвещению и к разложению нравов; но более его задевала негативная тенденция. Вставал вопрос: «кто виноват?» И он предъявлял счет энциклопедистам: они опрокинули католический культ, посеяли сомнение и атеизм, внесли в общество нетерпимость и яростность (признавая их большое влияние на общественное мнение и нравы французов).
Питая в молодости симпатии к Руссо, Шатобриан поражался его прозорливости: он предсказывал революцию и одновременно ее преступления (правда, не смог предусмотреть одного, что его собственные сочинения станут оплотом для осуществления беззакония). Если ранний Шатобриан подчеркивал, что его «Эмиль» «совершил целую революцию в современной Европе», потому что, «кто изменяет воспитание, изменяет людей», то в зрелости он не церемонился с Руссо-софистом, автором «Исповеди», которая представлялась ему смесью шарма и вульгарного, циничного, низкого тона и плохого вкуса [3, т.2, р.248,249,264,269;4, т.3, р.584]. Ответственность за порчу народных нравов он возлагал также на носителей власти старой Франции: монарха, куртизан, министров (рыба гниет с головы!). Но философы казались страшнее, особенно их намерение, что надо «освободить народ, задушив последнего короля кишкой последнего священника» (здесь он цитировал известное изречение главного «поджигателя» в ХУIII в. Жана Мелье). Его возмущали намерения новых писателей «заменить чтение Евангелия чтением непристойного романа» [3, т.2, р.330,274,276].
Революция во Франции с ее стремительными метаморфозами привела его к выводу: «Нравы — вот точка, ключ, что открывает секретную книгу Судьбы» [3, т.2, р.402]. Это было важное признание: в нем выразился разрыв с Просвещением, так как не только люди творили историю, но история тоже творила людей. В молодости ему казалось, что пружина разрушений коренилась в разложении нации, гнев которой распаляли люди, потерявшие веру. А к старости убедился, что сами революции обладают долговременным влиянием на нацию и потребуются века для ее «очищения» [3, т.2, р.282,328,325]. Такое он наблюдал в 183О г., когда обнаружил связь очередного потрясения с 1789 годом: «Революция казалась угасшей в славе Бонапарта и свободах Людовика ХУIII, но росток ее не погиб; он развился, укоренившись в глубине наших нравов, пока ошибки Реставрации не отогрели его вновь» [4, т.3.р.252]. Или он открывал еще более длительный масштаб революционного эффекта, когда медленно накапливалась его разрушительная сила.
Шатобриан не ошибся, предсказывая движение революций по возрастающей (для Х1Х в.) и прозревая массовые порывы порочных страстей. Прочитав немало памфлетов эпохи Кромвеля, он был ошеломлен тем, что большинство их являлось политическими проповедями — «абсурдными», нелепыми, полными беснований, с постоянными повторами: «слушайте», «кричите». Его поразило, что революция Кромвеля, «почти не имевшая влияния на его век», с такой силой была «скопирована» французами, что возникало предположение: французская революция, возможно, «опрокинет будущую Европу». Ведь цареубийцы Карла I были в основном фанатиками, однако сознательно казнили своего суверена, а якобинцы через полтора века «имитировали» казнь английского короля. Он отмечал безнравственность революционной власти, которая достигала апогея с установлением деспотизма, что потворствовало амбициозным страстям во всех слоях общества: солдат мечтал стать маршалом, чиновник — министром...[3, т.2, р.213,184,186,205,139,91;5, т.24, р.110].
Республиканская атмосфера казалась ему самой опасной: народный суверенитет провоцировал общественный хаос, настоящую вакханалию («вечную революцию»), потому что народ — это дитя, и Францию будет бросать из-за его непостоянства от республики к монархии [3, т.2.р.79,94,95]. А тут еще советы Дантона: обогащайтесь — и будете делать все, что захотите. Душа аристократа не принимала буржуазно-эгоистических ценностей, ее влекло к другим спасительным опорам: к монархическому и религиозному чувству [4, т.1, р.352;5, т.3, р.239, т.2.р.79,80]. Шатобриан особо дорожил дворянскими достоинствами и считал, что можно оздоровить ими новое общество: традициями чести, бескорыстия, самоуважения. Тем более, что его беспокоила изоляция французского дворянства от общества, в которой оно оказалось ( в отличие от английского), хотя именно оно выступило инициатором сопротивления абсолютизму: «Революции всегда начинаются благородными — против единоличной власти» [6, р.269;5, р.354-355].
Как дворянин он сознавал ответственность сословия за судьбы нации, его ужасало, какие низменные наклонности обнажила революция в человеке: страсть к насилию, эшафотам, самосудам, предательству. Она не обошла даже «самого значительного гения» Мирабо и превратила его сердце в «самое развращенное», она создала «расу Брута на службе Цезаря и его полиции». «Уравнители, духовные перерожденцы, убийцы превратились в слуг, шпионов, сикофантов и совсем противоестественно — в герцогов, графов и баронов»,- возмущался писатель. Этим он обращал внимание на устойчивость социальных моделей и неистребимость иерархических пристрастий у новых «эгалитаристов» [4, т.2, р.462; т.1, р.216,192; т.3, р.255;3, т.2, р.214], то есть на невозможность новаторов оторваться от традиционных приоритетов, которые приспосабливались к частным интересам, тем самым признавая континуитет истории.
Такое наблюдение не мешало ему видеть разрыв между усилиями революционеров и состоянием общественных нравов: Франция была в основном роялистской, она не хотела ни смерти Людовика ХVI, ни Конвента, ни Директории, ни Бонапарта — она была «ведома меньшинством, активным и вооруженным» [6, р.150]. Революция убедила его в том, что «всякое мнение умирает бессильным, пока не обоснуется в собрании, которое дает ему власть, волю, язык и руки». Но здесь не обходится без стихийной силы и народных страстей. Во взятии Бастилии он обнаружил сплетение двух начал (рационального и иррационального): «дикий гнев сокрушал, а под ним прятался разум, который закладывал среди этих развалин фундамент нового здания». Его поразило, как нация не ошиблась в силе морального величия 14 июля: «Разрушая крепость Государства, народ полагал, что разбивает военное ярмо» — и сам становился солдатом [4, т.1, р.194, 217].
Республика, по его мнению, существенно изменила национальный характер, французы стали патриотами и воинами: «любовь, верность, уважение у республиканца должны проявляться прежде всего к родине». Потому «Марсельезу» он называл республиканской одой, «эпохой» в революции, которая не раз вела французов к победе; она была воплощением «лирики и энтузиазма». Изучая ментальность, он высоко ценил литературные источники; ибо понимал, сколь хорошо нравы народов отражаются в любовных сонетах, философских трудах и даже в «убогих строках» эпитафии «монстра» Марата, которыми тоже нельзя пренебрегать, так как «надо знать дух времени» [3, т.1, р.99,150,132,155]. Нравы, в глазах Шатобриана, не являлись чем-то единым, обязательно национальным. Свидельство тому — Вандея, христианская, католическая, в которой «обитал монархический дух»: с первых дней революции вандейцы показали свое отвращение к ее принципам и страдали за короля. Когда в эмиграции ему повстречался тридцатилетний крестьянин из Вандеи, он испытал восхищение к «представителю прежних Жаков» и запечатлел в памяти его облик с характерным природным деревенским выражением: жгучий взгляд, дрожащая губа над сжатыми зубами, змеями вьющиеся волосы и огромные кулаки — «весь во власти нравов», он излучал «наивную верность вассала», у которого простая христианская вера сочеталась с грубой независимостью, с привычкой поступать по-справедливости. «Он говорил как лев, чесался как лев, зевал как лев, поворачивался как лев и тосковал о крови и лесах». На фоне вандейских «гигантов» ему приходила мысль об измельчании французской «расы» [5, т.3, р.312,313;4, т.1, р.453,454].
Монархический дух, хотя и подорванный революцией, все-таки не успел истлеть за те двадцать лет, что страна жила без Бурбонов. Об этом писал Шатобриан, взывая к «магии имени короля» как легитимного суверена: когда в 1814 г. Людовик ХУIII прибыл из изгнания без состояния, без охраны, больной, которого поддерживали, высаживая из экипажа, и когда он «предстал перед гренадерами, которые его никогда в глаза не видели и едва знали его имя, — все пали к его ногам». Тому немало способствовало и поведение королей, которые дали пример «умереть как Бурбоны» [5, т.3, р.129,296].
Сам никогда не сомневавшийся в целесообразности наследственной монархии для Франции и никогда ей не изменивший Шатобриан считал легитимизм принципом подлинного единства нации в противовес революционному республиканскому патриотизму, полагая, что демократическое правление приведет к унификации общества, и заключал: «Безумие иногда толкает народы к единству и заставляет отдельного человека почувствовать целостность рода, но не окажется ли тогда под угрозой все разнообразие личных чувств?» Ущербность республиканского духа ощущалась им через связь древних демократий с рабством («отцы-варвары были свободны благодаря рабам»), и он не мог представить, «на каких принципах могла быть установлена истинная демократия без рабов» [4, т.3, р.719;3, т.2, р.53]. Он совсем не думал, что свободный индивид может быть продуктом республики, основанной на равенстве. Напротив, его более привлекала Реставрация, с ее конституционностью, «духом человечности, законности и справедливости», чего не создали «двадцать пять лет революционного духа и войн», когда «в наши нравы вошло право силы», готовое стать общим правом. К концу жизни мыслитель уже не настаивал ни на примате политико-правового фактора, ни на приоритете национальных нравов, скорее признавал их взаимодействие, но не только, «все эти вещи — случаи, а не причины событий, которые связаны с порядком Провидения» [4, т.3, р.251].
Это не мешало ему размышлять над особенностями французской нации, которую он принимал как единичность. Французы поражали своим непостоянством. Он не мог, к примеру, понять их изменчивого отношения к Наполеону: почему они то обожали, то забывали его (когда тот был отправлен в изгнание) и вновь падали к его ногам со всем энтузиазмом (во время торжественного возвращения его праха в Париж). Да, Франция умела творить себе кумира: «Эта легкомысленная нация, которая никогда не любила свободу, как по прихоти, но которая постоянно сходила с ума от равенства, эта многоликая нация была фанатичной при Генрихе IV, мятежной при Людовике ХIII, суровой при Республике, революционной при Людовике XVI, воинственной при Бонапарте, конституционной при Реставрации: сегодня она продает свои свободы, так сказать, республиканской монархии, вечно меняя свою природу согласно духу своих вождей». Ее непостоянство возрастало по мере того, как она стала порывать с семейными обычаями и религиозными узами [4, т.3, р.544-545]. Нетерпеливость французов в политических действиях доводила до парадоксов: «в наших революциях мы никогда не считались с духом времени, вот почему нас всегда ошеломляли результаты, противоположные нашим намерениям» [4, т.3, р.730].
Уязвимые свойства своей нации он выявлял через сравнение с заслугами англичан, будучи почитателем их традиций: не находил у них такого раскола в обществе, потому что британская аристократия была цементирующим фактором и (в отличие от французов) смогла укрепить свое влияние в государстве, правда, когда речь шла о патриархальном, доиндустриальном времени. Все это однако не могло поколебать его расположения к своей нации: французы были отважны, храбры, верны в дружбе, близки к грекам своей любезностью, веселостью, тонкостью вкуса, остроумием, любовью к изящным искусствам и удовольствиям «среди вин, женщин и цветов» [3, т.1, р.114,106-107]. В столь патетическом признании достоинств своих соотечественников можно явственно различить чуть ли не весь набор склонностей благородного сословия, к которому принадлежал автор.
Вслед за Паскалем он пришел к убеждению, что в истории порок и добродетель составляют определенную сумму, которая не увеличивается и не уменьшается [8, т.1, р.150]. Как настоящий романтик, который держал нить времени в своих руках, ощущая его движение от прошлого к будущему через настоящее, Шатобриан воспринимал французский менталитет как феномен развивающийся, противоречивый, подчас неуловимый или не поддающийся определению. Сетуя, порою стеная по поводу потерь, которые вызывались разложением нравов в дорогой для него стране, он отмечал новые приобретения: национальный патриотизм, энтузиазм, мужество и готовность служить человеческому освобождению. Несмотря на сомнения, которые порождало современное ему развитие общества, недоверие к прогрессу, он уповал на эстетические и нравственные ценности христианства, католичества, священную власть и саму личность человека, деятельную, глубокочувствительную, разумную. Это питало его оптимизм, жизнелюбие, гуманизм — качества, столь характерные для французов.