--PAGE_BREAK--В книге Михаила Назарова «Миссия русской эмиграции»[29] основное внимание уделено смыслу русской эмиграции, ее миссии по отношению к своей стране, а не к приютившему ее Западу. Автор пытается найти ответ на вопрос, чем эмиграция была и может быть полезной для возрождения России.
Характеризуя литературу по теме нашего исследования, следует подчеркнуть, что круг ее весьма узок. Естественно, нами были использованы работы общего характера по истории русской эмиграции, развитию литературы начала и первой половины ХХ в., однако непосредственно Георгию Иванову работ посвящено очень мало.
Чуть лучше известны годы, проведенные ими в России, в силу обилия опубликованных мемуаров об этих баснословных годах, в том числе и их собственных, а также большего интереса славистов к литературе серебряного века, чем к ее завершению – литературе эмиграции. Кроме того, об Иванове есть целое исследование, посвященное этой поре: небольшая книжка Вадима Крейда «Петербургский период Георгия Иванова» (СПб., 1989),[30] правда, основывающаяся только на опубликованных источниках и практически не использующая архивные материалы, что по отношению к большому выдумщику Иванову несколько опрометчиво. Георгий Иванов в жизни и письмах несколько другой, чем Георгий Иванов в собственных публикациях и даже воспоминаниях современников. Впрочем, книга и преследовала скорее литературоведческие, чем биографические цели. Еще одна работа В. Крейда посвящена пребыванию Г. Иванова в Йере (Hyeres), в доме престарелых, то есть последним годам жизни поэта.[31]
Существует и книга о супруге поэта, Ирине Одоевцевой – брошюра Э. И. Бобровой «Ирина Одоевцева: поэт, прозаик, мемуарист. Литературный портрет»,[32] но она содержит не много новых сведений по интересующей нас проблематике и носит преимущественно литературоведческий и описательный характер.
Охарактеризовав состояние источниковой базы и историографии вопроса, представим цель данного дипломного сочинения: изучить биографию Г. Иванова с точки зрения его места в истории русской эмиграции и охарактеризовать источниковедческую ценность его мемуарного наследия.
Задачи, поставленные для достижения этой цели, таковы:
1) изучить основные вехи жизненного пути Г. Иванова;
2) охарактеризовать его политическую позицию по отношению к России и СССР в постреволюционный период и во время второй мировой войны;
3) проследить творческую эволюцию Г. Иванова и ее зависимость от исторических событий;
4) оценить репрезентативность и ценность его мемуарного наследия.
Хронологические рамки работы охватывают весь период жизни Г. Иванова – 1892 – 1958 гг.
Структура работы носит хронологический характер и состоит из двух глав. Такое разделение кажется вполне естественным, поскольку все исследователи сходятся на том, что в жизни Г. Иванова доэмигрантский (1894 – 1922) и эмигрантский период (1923 – 1958) четко разделены и представляют, по сути, две разные жизни (впрочем, это относится почти к каждому писателю-эмигранту).
Первая глава делится на два параграфа: первый охватывает жизнь Г. Иванова до 1914 г., второй – с 1914 по 1922 гг. Казалось бы, логичнее было бы поделить доэмигрантский период 1917 годом, однако нам кажется, что для Георгия Иванова, да и не только для него, старый мир закончился с началом 1914 года. Недаром периодизация Нового времени (за исключением советской) начинается чаще всего с Первой мировой! Сам поэт оставил достаточно четкие указания того, какой год следует считать водоразделом:
В тринадцатом году, ещё не понимая,
Что будет с нами, что нас ждёт,-
Шампанского бокалы подымая,
Мы весело встречали – Новый Год.
Как мы состарились! Проходят годы,
Проходят годы – их не замечаем мы…
Но этот воздух смерти и свободы,
И розы, и вино, и счастье той зимы
Никто не позабыл, о, я уверен…
Должно быть, сквозь свинцовый мрак,
На мир, что навсегда потерян,
Глаза умерших смотрят так.[33]
«Мир, что навсегда потерян», для Георгия Иванова ассоциировался именно с 1913 годом – последним для него (и не только для него) годом «старого мира». Период 1914 – 1922 гг. несет в себе совершенно иное мироощущение.
Вторая глава также подразделяется на два параграфа: жизнь в эмиграции до второй мировой и после второй мировой. Дело в том, что вторая мировая стала для Г. Иванова и И. Одоевцевой очередным водоразделом, после которого их репутация из-за поддержки гитлеровской оккупации СССР оказалась подмоченной, многие знакомые отвернулись, финансовые дела пошли хуже и вообще наступил совершенно иной период жизни. В этом параграфе мы попытаемся раскрыть основы противоречивой политической позиции Г. Иванова и ответить, на вопрос, можно ли его назвать патриотом и можно ли его назвать коллаборационистом.
Глава 1. Георгий Иванов в России
§1. Поэт до 1914 года
Георгий Иванов родился в 1894 г. и был младшим, любимым сыном не очень знатного, но волей судьбы ставшего на некоторое время очень богатым, отставного военного. Детство писателя прошло в имении Студенки на границе Польши, где юношу окружала живописная природа и произведения искусства. В доме, к примеру, находились подлинные картины Ватто и Гогена. Устраиваемые матерью музыкальные вечера, домашние концерты певцов и музыкантов воспитали в будущем поэте чувство мелодики – признаки его ранней поэзии.
«Имею ласковую мать, отца нестрого. И все мне делает семья, чего хочу»,[34] — писал Г. Иванов. Представленный сам себе, мальчик увлекался античной мифологией и даже назвал подаренный ему отцом остров на одном из прудов имения Цитерой. После разорения и смерти отца Г. Иванов учился в кадетском корпусе в Петербурге, но не окончил его, поскольку всерьез увлекся поэтическим творчеством.
Одержимый стихами и писавший их даже во время уроков, он был уже в некоторой степени известен в литературных кругах. Произошло это с легкой руки писателя-символиста Г. Чулкова, встретившегося Г. Иванову на его жизненном пути. Знакомство имело замечательные последствия. Г. Чулков представил начинающего поэта А. Блоку; каким-то образом состоялось знакомство и с М. Кузьминым. Стихи шли неудержимым потоком. Довольно скоро он отдал свои стихи в «Гаудеамус» – литературный журнал, издававшийся в университете. Журнал был эстетическим, такими же были и стихи начинающего поэта. Журналу они подошли и стали появляться на его страницах почти еженедельно. Эти ранние пробы пера вошли в сборник Г. Иванова «Отплытие на о. Цитеру» (1912). Триста экземпляров книги отпечатаны были попечением старшей сестры юного поэта. Первая книга была замечена критикой. Н. Гумилев писал в «Аполлоне»: «Редкие переходы от «прекрасной ясности» и насмешливой нежности восемнадцатого века к восторженно звонким стихам-молитвам».[35] Однако такой знаток поэзии, как Н. Гумилев, не мог не заметить подражательность пьес семнадцатилетнего автора. В своей рецензии он не останавливался на подробностях, кроме, пожалуй, одной: «Георгий Иванов всецело под влиянием Кузьмина».[36] однако слово «всецело», по мнению В. Крейда, не совсем к месту, так как в период своего ученичества Г. Иванов сумел хорошо прочитать не только Кузьмина, но и великое множество других поэтов.[37]
Кардинальным фактом в судьбе юного поэта оказалось знакомство с Н. Гумилевым и вступление весной 1912 года в Гумилевский кружок «Цех поэтов». Этому событию предшествовала быстрая смена увлечений: Сологуб и Бальмонт, XVIII век и Кузьмин, Блок и футуристы, Игорь Северянин и близкий Вячеславу Иванову мистик Алексей Скалдин.
Со вступлением в «Цех» для Г. Иванова начались самые яркие, самые памятные во всей последующей жизни поэта годы. Да и сам русский серебряный век вступил тогда в свою золотую пору. Н. Гумилев продумывал окончательно свою миссию – строителя русского ренессанса. Предвоенный Петербург был самым подходящим местом для осуществления этих честолюбивых замыслов. В этой атмосфере столицы, изобилующей талантами и культурными начинаниями, проходила насыщенная литературными встречами и событиями юность Г. Иванова. Со вступлением в «Цех» он свел знакомство с большой группой молодых поэтов Гумилевского кружка. Почти все они, начиная с осени 1912 года, сотрудничали в ежемесячнике стихов и критики «Гиперборей».
Сам Г. Иванов временем своего «вступления в литературу» считал предвоенную зиму.[38] Три предшествующих года (то есть время его настоящего литературного дебюта) им были отнесены к своей, так сказать, предбиографии. Творческая биография началась для него с «Горницы» – второго поэтического сборника.
Работа над «Горницей» велась в 1913 г., а весной 1914 г. книга вышла в издательстве «Гиперборея». Сотрудничество в журнале того же названия способствовало укреплению литературной репутации Г. Иванова. Хотя журнал издавался незначительным тиражом (около двухсот экземпляров), он попадал в руки тех литераторов, чей голос имел вес на петербургском Парнасе. Сотрудничество в «Гиперборее» сблизило Георгия Иванова с Осипом Мандельштамом настолько, что у них была одна визитка на двоих. Кроме того, оно влекло за собой частые встречи с молодыми поэтами, печатавшимися в журнале и собиравшимися у Михаила Лозинского на редакционных пятницах.
В январе 1913 г. Г. Иванов впервые напечатался в «Аполлоне», в том номере, где были опубликованы манифесты акмеистов. Сам же он чрезвычайно высоко ставил этот журнал и публикацию в нем расценивал как факт признания. Сотрудничество в «Аполлоне» также способствовало расширению круга литературных знакомств, послуживших в дальнейшем материалом для «Китайских теней» и других его мемуаров. Примечательно и участие его в Обществе ревнителей художественного слова, в обиходе известном под именем «Академия стиха». В этот кружок входили Вячеслав Иванов, С. Маяковский, В. Недоброва, А. Скалдин, О. Мандельштам, А. Ахматова, А. Блок, Н. Гумилев, В. Гиппиус, В. Пяст, С. Городецкий, А. Кондратьев, Ф. Сологуб и др.
В 1913 г. возник в Петербурге еще один кружок – Общество поэтов, называвшийся «Физа». На его собраниях встречалось до ста человек, из которых многие были поэтами. Добавим к этому посещаемый Г. Ивановым кружок Ф. Сологуба и еще несколько кружков и салонов, да к тому же встречи с поэтами в редакциях журналов, например, в «Северных записках» и в «Лукоморье». А еще знаменитая «Бродячая собака», где можно было увидеть кого угодно: от Маяковского до Тинякова, от Бориса Садовского до Виктора Шкловского.
Так или иначе, но 1913 год остался в памяти Георгия Иванова как самый яркий, насыщенный, счастливый, свободный, год апофеоза молодости и удачи, и «розы, и вино, и счастье той зимы»[39] особенно ярко отражались в контрасте с последующими годами, которые для поэта ассоциировались со «свинцовым мраком».[40]
§2. Эпоха потрясений
В 1914 г. закрылись значившие столь много в жизни Георгия Иванова «Цех поэтов» (весна 1914 г.) и «Гиперборея» (февраль 1914 г.). Наверное, с этого и надо начинать «эпоху потрясений», которая продолжилась в ужасах Первой мировой, смерти Николая Гумилева, много значившего для Г. Иванова, кошмаре революционных лет и печально завершилась эмиграцией в 1922 году.
В тринадцатом году, ещё не понимая,
Что будет с нами, что нас ждёт…[41] –
напишет впоследствии Георгий Иванов. Для него это год был последним годом старого мира. И в этом он был не одинок: другие литераторы отмечали то же самое. Та же Анна Ахматова указывала на принципиальное отличие петербургского серебряного века до начала войны 1914 г., самое большее – до переломного 1917 г., от петроградского периода.[42]
Н. Н. Берберова в своеобразном мемуарном стихотворении, посвященном Г. Иванову, указывал на то же обстоятельство:
Как в тринадцатом, последнем,
В незабвенном, вольном году…
Сложно сказать, был ли 1913 год «последним» для самой Н. Н. Берберовой или она просто хотела подчеркнуть мировосприятия самого Г. Иванова, но факт остается фактом: с 1914 годом в небытие ушел старый мир, началась новая эпоха.
Н. Гумилев с началом войны записался добровольцем в уланский полк. Г. Иванов по его рекомендации начинает заведовать в «Аполлоне» отделом поэзии. Картина литературной жизни меняется. В журналах ведущей становится военная тема. Значительную дань ей отдал и Г. Иванов в своем третьем сборнике стихов «Памятник славы». Литературная активность Г. Иванова в это время чрезвычайно велика. В 1914 – 1916 гг. он пишет критические стихи для «Аполлона», рассказы для «Аргуса», в журнале «Лукоморье» печатает под своим именем и под псевдонимом множество стихотворений. Его произведения появляются и в других журналах («Нива», «Огонек») и в альманахах «Цевница», «Зеленый цветок», «Петроградские вечера» и др. Добавим к этому участие в обществе «Медный всадник», в кружке «Трирема», Академии стиха, в возродившемся ненадолго «Цехе поэтов», а также в литературных вечерах, например, в вечере современной поэзии в Тенитевском училище. Но важнейшим литературным событием 1916 г. был выход в свет четвертого сборника Г. Иванова «Вереск», лучшей его дореволюционной книги. 1916 год занимает особое место в творчестве Г. Иванова. К нему приурочены многие его воспоминания. В этом же году происходит действие романа «Третий Рим». Атмосфера этого последнего года старой России живо и рельефно отразилась в «Вереске».
Естественно, светская и, если можно так сказать, литературно-богемная жизнь Г. Иванова продолжалась и в эти годы «нового мира». В то время, согласно источникам, Г. Иванова знали как достаточно известного человека в литературно-эстетском обществе Петербурга. И. Одоевцева: «Я знаю от Гумилева, что он [Г. Иванов] самый насмешливый человек литературного Петербурга. И, вместе с Лозинским, самый остроумный».[43] К его мнению прислушивались: той же И. Одоевцевой Н. Гумилев, который тогда с ней встречался, советовал понравиться прежде всего именно Г. Иванову, насмешливо-критические замечания которого могли стоить литературной карьеры начинающему литератору.[44] Впрочем, «… Георгий Иванов… был великим открывателем молодых талантов. Делал он это с совершенно несвойственной ему страстностью и увлечением».[45]
Начало Февральской революции Г. Иванов встретил с энтузиазмом, Октябрьскую – сразу же понял как бедствие, несчастье, демонскую стихию. Под советской властью он прожил до своего отъезда пять лет. Пережил обыск и арест, потерю друзей; самой трагической из которых была гибель Н. Гумилева. С ним настолько многое было связано в его петербургской жизни, что вскоре после смерти старшего друга Г. Иванов задумал написать о нем книгу. Замысел не осуществился, но продуманные для этой книги воспоминания нашли воплощение в «Китайских тенях».
Однако в эти же годы Г. Иванов нашел свою вторую половину, с которой проживет 37 лет и покинет этот мир с мыслью о ней. Речь идет, конечно, о встрече с И. Одоевцевой, которая приехала в Петербург (уже Петроград!) в 1919 году. Как уже говорилось, Анна Ахматова указывала на принципиальное отличие петербургского серебряного века до начала войны 1914 г., самое большее – до переломного 1917 г., от петроградского периода. И, поскольку она не могла спокойно говорить об Ирине Одоевцевой, занявшей ее место подле Николая Гумилева, Анна Ахматова ставила ей это обстоятельство в упрек: «Ни Одоевцева, ни Оцуп Петербурга и не нюхали. Они появились в 19 г., когда все превратилось в свою противоположность».[46]
В последние свои годы в России, трудные для жизни и выживания, для деятельности и искусства, творческая активность Г. Иванова не пошла на убыль. В эти годы, когда столь трудно, а порой и было невозможно издать новую книгу, Г. Иванов участвует в поэтических вечерах, читает стихи вместе с Н. Гумилевым и А. Блоком, переводит с французского и английского для издательства «Всемирная литература», вступает в Петроградский союз поэтов, принимает участие в новом «Цехе поэтов» и в самиздатовском журнале «Новый Гиперборей», работает в литературных студиях. Когда же с наступлением НЭПа с книгопечатанием становится чуть легче, участники «Цеха» начинают выпускать альманахи.
Одновременно Г. Иванов готовит к печати сборник стихотворений «Сады» – творческий итог всех лет, прошедших со времени «Вереска». «Сады» – романтическая книга; в ней присутствует поэтический Восток, воспринятый через русский XIX век и показанный средствами акмеистической поэтики. Но еще точнее, в «Садах» Г. Иванов свободно переходит от романтических мотивов к классическим и обратно. И пафос воспевания старой общечеловеческой культуры находит новую жизнь в стихах, написанных в годы надругания над классическим наследием. Контраст обыденного и вдохновенного, низшей и высшей реальности создает энергетическое поле этой книги:
продолжение
--PAGE_BREAK--Обыкновенный день, обыкновенный сад,
Но почему кругом колокола звенят
И соловьи поют и на снегу цветы,
О почему, ответь, или не знаешь ты?[47]
«Сады» были лучшей, но не последней книгой, написанной в России. В 1922 г. вышел его сборник «Лампада», представляющий в основном итоги двенадцатилетнего творчества, свого рода «Избранное» из предшествовавших «Лампаде» пяти книг и стихотворений, в свое время не включенных в них.
Однако, по мнению А. Г. Соколова, Г. Иванов «программно не хотел видеть того огромного социального и духовного сдвига в жизни Родины, который волновал Блока, Брюсова, Белого, а среди акмеистов – прежде всего Ахматову».[48]
Об удаленности стихов Г. Иванова «от всего насущного» в русской общественности начала века сказал в 1919 г. в одной из своих рецензий А. Блок: «… страшные стихи ни о чем, не обделенные ничем – ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем – как будто нет этих стихов, они обделены всем, и ничего с этим сделать нельзя». Блок считал, что в стихах Г. Иванова нет души.
В последний свой петербургский год Г. Иванов проявил себя в еще одной литературной ипостаси. Его известность как поэта благодаря «Садам» возросла чрезвычайно. До революции он был в некоторой степени известен и как прозаик – автор печатавшихся в иллюстрированных журналах рассказов. В годы военного коммунизма и НЭПа он работал и как переводчик французской и английской поэзии. Читателям «Аполлона» и «Русской воли» он был известен как литературный критик. Теперь же, разбирая архив Н. Гумилева, он увидел, что именно ему надлежит выступить в качестве редактора-составителя и исследователя творческого наследия погибшего друга.
Перед отъездом из России он подготовил к печати Гумилевские «Письма о русской поэзии» – своего рода малую энциклопедию поэзии серебряного века, а также «Посмертные стихи» Н. Гумилева. Знакомством с Н. Гумилевым началась фактически литературная биография Г. Иванова, и публикацией Гумилевского наследия закончился для него петербургский период его творчества и жизни. Неудивительно поэтому, что Н. Гумилев и его окружение играют столь существенную роль в мемуарах Г. Иванова – как в «Петербургских зимах», так и в «Китайских тенях».
Отъезд был бегством из страны «победившего пролетариата». Но уезжал Г. Иванов вполне легально, «посланный, — как вспоминала И. Одоевцева, — в Берлин и Париж для составления репертуаров государственных театров».[49]
Поселившись в Берлине, где эмигрантская культурная жизнь тогда била ключом, Г. Иванов еще не представлял себе со всей отчетливостью, что командировка окажется более чем затяжной – продлится тридцать шесть лет, до последних мгновений его странствия земного. Советская Россия так и не дождется «командировочного».
Глава 2. Эмиграция
§1. Жизнь и творчество Г. Иванова в довоенный период
Год, проведенный в Берлине, явился временем подведения итогов. Г. Иванов переиздавал свои сборники стихов, участвовал в переиздании альманахов «Цеха поэтов», предпринял усилия продолжить и другие «цеховые» традиции. Только переехав весной 1923 г. в Париж, он окончательно осознал, что транзитное состояние между «там» и «здесь» завершилось, начинается новый период жизни, открываются новые горизонты творчества.
Сложной и противоречивой была культурная и научная жизнь эмиграции. «… Когда на родине было провозглашено истребление традиции и национального самосознания, – пишет Михаил Назаров. – на долю тех представителей народа, которые оказались – пусть в чужих странах, но в мире сохранивших традиционных ценностей – выпала труднейшая задача: продолжить, в меру возможностей, духовное творчество своей нации».[50]
«Уходящие тени» – так в 1921 году назвал белоэмигрантских литераторов Н. Мещеряков в одном из своих очерков. «Вспомните, читатель, картину Максимова «Все в прошлом», — писал он в журнале «Красная новь». – В кресле сидит старая дама-помещица. Кругом цветущие кусты сирени. Вдали помещичий дом. Старая дама глубоко погружена в воспоминания молодости. Она живет только ими. Она не видит молодой, новой жизни, которая пышно расцветает вокруг нее. Эта картина часто вспоминается мне, когда я читаю белогвардейские книги и журналы».[51]
Эмигрантская жизнь мало привлекала известных писателей-эмигрантов, они жили воспоминаниями о России, той России, которая была им близка и знакома. А. И. Куприн, говоря о своей жизни на чужбине, жаловался: «Ну что же я могу с собой поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками, песнями, криками, образами, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною как ежедневная, никогда не переменяемая истрепленная лента фильма».[52]
Для И. А. Бунина, например, основной темой стал мир русской помещичьей усадьбы. «Это был человек, — писал Симонов, — не только внутренне не принявший никаких перемен, совершенных в России октябрьской революцией, но и в душе все еще никак не соглашавшийся с самой возможностью таких перемен, все еще не привыкший к ним как к историческому факту».[53]
К такому же типу эмигрантов принадлежал, пожалуй, и Георгий Иванов. Слово «эмиграция» И. Одоевцева не очень любила: «Мы никогда не чувствовали себя эмигрантами. Мы были и останемся русскими писателями».[54]
На мировоззрении г. Иванова в эмиграции сказалось его политические взгляды. Он, как, к примеру, З. Гиппиуз и О. Мережковский, всегда был за интервенцию и на протяжении всей жизни не оставлял надежды на свержение большевистского строя.
Нам трудно сказать, был ли Георгий Иванов монархистом, так как на это нет прямых указаний. Во всяком случае, царская семья периодически всплывает в его творчестве, как осколок старого мира, более правильного мироустройства, нежели советская власть.
Образы царской семьи романтизируются, наделяются сакральным смыслом:
* * *
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны...[55]
Тоска по потерянному миру, по безнадежно ушедшему миру сквозит и в поэзии Г. Иванова, и в прозе. «Распад атома» показывает героя не только в состоянии крайнего отчаяния, но и в исторической перспективе: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?»[56]
Та же тоска определяет и тональность его воспоминаниий. В мемуарной литературе о серебряном веке Георгию Иванову принадлежит своего рода первенство. И хотя эта обширная литература не началась с этого писателя, однако трудно назвать запомнившиеся мемуары, написанные до «Китайских теней». Их Г. Иванов начал писать в середине 1924 г., еще не прожив и года в парижской эмиграции.
Попытаемся проанализировать источниковедческую ценность этих сочинений.
Как личность и как писатель Г. Иванов целиком зависел от петербургской атмосферы, и ее исчезновение переживалось им как личная утрата. В этом расположении духа он, естественно, и обращается к мемуарам – к роду литературных упражнений, к которому эмиграция проявляла особенный интерес.
Воспоминания начали печататься в парижской газете «звено» 7 июля 1924 г. С самого начала Г. Ивановым был задуман цикл-серия мемуарных очерков. С самого начала определился и замысел: «Быт литературного Петербурга последних 10 – 12 лет», т. е. с 1910 по 1922 г. Хотя название, возможно, было заимствовано у А. Толстого, выпустившего в 1922 г. сборник рассказов «Китайские тени», то замысел и реализация у Г. Иванова полностью самостоятельны. Его привлекает «дух мелочей», говоря словами М. Кузьмина, Г. Иванов в своих мемуарах – художник атмосферы, духа времени. Недаром в качестве эпиграфа к другим своим мемуарам – «Петербуржским зимам» – Г. Иванов взял строфу Г. Адамовича: «… Но брезжил над нами тогда // Какой-то божественный свет, // Какое-то легкое пламя, // Которому имени нет».
«Мне часто придется говорить как будто о мелочах и пустяках, — предуведомляет Г. Иванов читателя, — но я думаю, эти мелочи достойны внимания, если именно они были тем воздухом, которым дышало целое поколение деятелей русского искусства».
Говоря о репрезентативности мемуаров Г. Иванова как исторического источника, следует заметить, что он был не просто врун и выдумщик, выдумка ему была нужна, соответствовала его целям. Интересно и важно сравнить прозу Г. Иванова и его мемуары: его проза документальна, он четко следовал прототипы, а мемуары – нет. Казалось бы, отчего такое противоречие? На наш взгляд, мемуары Георгия Иванова оказались несвободными от выдумки, поскольку главным его героем была атмосфера эпохи, которая должна была быть выписана с несравненной верностью – и писатель, вероятно, полагал, что лучше уж деформировать факт, если он не работает на атмосферу эпохи: тем хуже для факта! – перефразируя известную фразу.
Таким образом, герой Г. Иванова – атмосфера, в которой легко и глубоко дышится, которая заражает энергией. При этом она не застывает, а меняется, неизменным остается Петербург как фон серьезного рядом со смешным, трагического рядом с анекдотическим. С этой точки зрения… будет интересно историкам популярного ныне жанра повседневности, историкам эпохи. Кто изучает атмосферу и характерные черты феномена Серебряного века, богемную жизнь – в этом субъективность рассказчика… будут полезны даже малоправдоподобные анекдоты, так как они являются отражением сплетен, мировосприятия и восприятия отдельных знаковых фигур в этой среде.
Число характеров, выведенных или упомянутых в этих воспоминаниях, очень велико: А. Ахматова, А. Блок, В. Брюсов, Д. Бурлюк, С. Гедройц, Василий Гиппиус, Василиск Гнедов, А. Крученых, М. Кузьмин, М., Лозинский, О. Мандальштам, В. Нарбут, К. Олимпов, В. Пяст, В. Розанов, А. Рославлев, И. Северянин, Ф. Сологуб, А. Тиняков, К. Фофанов, В. Хлебников, К. Чуковский, В. Шилейко, Ю. Юркун и др. Можно почерпнуть определенные биографические сведения даже о писателях, с которыми Г. Иванов имел мало общего, видел раз-другой: Уэллсе, Амфитеатрове, И. Ясинском. Но насколько они достоверны, если даже в рассказе о главных своих героях – Н. Гумилеве и О. Мандельштаме, ближайших друзьях Г. Иванова, он не был свободен от выдумки.
Приведем пример из очерка Георгия Иванова «Китайские тени»: «С флюсом, обиженный, некормленный, Мандельштам выходил из дому шел к ларьку, где старушка-еврейка торговала спичками, папиросами, булками, молоком… Эта старушка, единственное существо во всем Коктебеле, относилась к нему по-человечески (может быть, он напоминал ей собственного внука, какого-нибудь Янкеля или Осипа), по доброте сердечной оказывала Мандельштаму «кредит»: разрешала брать каждое утро булочку и стакан молока «на книжку» Если же он, потеряв чувствительность, рассеянно тянулся к чему-нибудь более ценному – коробке печенья или плитке шоколада, – добрая старушка, вежливо отстранив его руку, говорила грустно, но твердо: «Извиняюсь, господин Мандельштам, это вам не по средствам». Очерк этот настолько возмутил М. Цветаеву, что заставил ее написать опровержение под названием «История одного посвящения», в котором она протестовала против почти каждой строчки Иванова, в том числе и цитируемого пассажа.[57]
В мемуарных очерках Г. Иванова мы видим еще одного персонажа – самого рассказчика, причем не в ипостаси надуманного лирического героя, а реального Георгия Иванова с его симпатиями и неприязнью, с незлобивым юмором и остро отточенной иронией. Но как биографический источник эти очерки все-таки недостаточно достоверны, о чем уже говорилось во введении.
Тем не менее, на наш взгляд, собрание мемуарной литературы о Серебряном веке нельзя считать полным без «Китайских теней» и других эссе Г. Иванова.
В эмиграции изменился и облик поэзии Г. Иванова. В общем-то, по вполне понятному направлению. Сборник «Розы» (1931) объединил стихотворения 1926 – 1930 гг., и в них очевидны приметы расставания с прошлым.
В связи с этой эволюцией было бы интересным остановиться на одном из вопросов, в ответе на который исследователи расходятся во мнениях – к какому течению принадлежал Г. Иванов.
Георгий Иванов 1910-х гг. номинально принадлежал Серебряному веку, но лица его ни в коей мере не определял; тут он – один из многих второстепенных литераторов. Поздняя поэзия Г. Иванова хронологически далеко отстоит от ранней – это феномен другой исторической эпохи. Но если исходить не из хронологии, а из существа достижений поэта, то возникает впечатление возврата: поэт словно вернулся в Серебряный век, чтобы переместиться из второго ряда в первый. Его стихи 50-х гг. отвоевывают себе место на вершине постклассики.
Г. Иванова принято причислять к акмеистам. Вот суждение одного из критиков Е. Витковского: «До середины двадцатых годов он [Г. Иванов] оставался акмеистом «без примесей»… сборник «сады» явился апофеозом ивановского акмеизма… стихи конца 1920-х – первой половины 1930-х годов уже далеко не просто акмеистические по канонам произведения» и, в конце концов, «… ироничные и подчеркнуто антиакмеистические стихи… вывели его в первый ряд русских поэтов».
Таким образом, Г. Иванова можно охарактиризовать как акмеиста, творчески эволюционировавшего и пришедшего к жесткому разрыву с акмеизмом. Самое примечательное, что в полосе наибольшего успеха в конечном счете оказались его антиакмеистические произведения.
Однако, по мнению некоторых критиков, акмеизма и антиакмеизма не существовало в принципе. Лидия Гинзбург писала: «Литературная школа – понятие растяжимое: от эпохального направления до компании друзей. Символизм со всем, что его подготовило и что шло по его следам, был большим, мировым течением в области теоретической мысли, литературы, изобразительного искусства, театра; акмеисты – это пять – шесть молодых поэтов, связанных с Цехом поэтов, но отделявших себя даже от этого, более нестрогого по составу объединения. Нельзя мерить эти величины одной исторической мерой». С этой точки зрения неправомерно уравнивать кружок и «большое течение». Следовательно, когда разговор идет о «компании друзей», к тому же просуществовавшей недолго, какой бы то ни было «изм» не уместен; были акмеисты, но не было акмеизма. При такой позиции теряют смысл часто встречающиеся выражения «от символизма к акмеизму» и «от акмеизма к антиакмеизму».
Тем не менее, несмотря на то, что эта точка зрения достаточно интересна, на наш взгляд, начав творить вне жанра, Г. Иванов ушел от канонов и определенного стилистико-жанрового подражательства. В акмеизме лицо определяли его более смелые товарищи, но во внестилевой поэзии он сам определял себя, получив возможность оригинального и самостоятельного видения.
§2. Вторая мировая, «холодная война» и позиция Георгия Иванова
Вторая мировая война завершила целую эпоху в жизни русской эмиграции в Париже. 3 сентября 1939 года – день, когда Франция и Великобритания вступили в войну с Германией, – можно одновременно считать и концом «русского блистательного Парижа». Ему уже никогда не суждено было возродиться в своем прежнем качестве.
Нельзя сказать, что война оказалась для эмигрантов событием неожиданным. О том, что она вот-вот разразится, поговаривали задолго до осени 1939 года – слишком уж напряженная была атмосфера в Европе в конце тридцатых. Но одно дело ждать и предчувствовать, и совсем другое – делать выбор, когда этого требует время. Вторая мировая заставила сделать свой выбор каждого эмигранта. Некоторым эмигрантам судьба предоставила несколько более широкие возможности для выбора, чем, например, советским людям, но выбирать тем не менее пришлось всем.
Соответственно широким оказался и диапазон решений. Война все перевернула. Лидер кадетов Милюков приветствовал сталинскую политику, Деникин возлагал надежды на Ворошилова, а Мережковский – на Гитлера, сын террориста Лев Савинков оказался капитаном интербригады в Испании, а бывший белогвардеец Сергей Эфрон – агентом НКВД. Трудно даже придумать вариант судьбы, которому нельзя было бы подыскать аналог в истории русской эмиграции. Одни шли в Иностранный легион, другие организовывали Сопротивление во Франции, третьи сотрудничали с гитлеровцами, четвертые эмигрировали вторично,– в Новый Свет, в нейтральные страны. Литература в это время окончательно отошла на задний план, все заслонила политика, и в списках сражавшихся на той или иной стороне немало имен литераторов, в том числе и довольно известных: Н. Оцуп, Г. Газданов, В. Варшавский, Д.Кнут, А. Ладинский, В. Андреев и многие другие.
продолжение
--PAGE_BREAK--А уж остаться от политики в стороне, не быть замешанным в нее или хотя заподозренным в симпатии к той или другой стороне удалось и вовсе единицам. Не остался в стороне и Г. Иванов.[58]
Георгий Иванов, как и Гиппиус с Мережковским, всегда был «за интервенцию», и остался стоять на этом даже после начала второй мировой войны, что в глазах эмигрантской общественности автоматически превращало его в «коллаборациониста» и пособника фашистов.
Дело в том, что среди широкой массы эмигрантов патриотические настроения проявлялись и в горячем интересе к тому, что делается на советско-германском фронте, и во все более растущей уверенности в победе, которые в это время оттеснили на второй план другие желания и заботы. Говоря об этих особенностях эмигрантской психологии в годы войны, уместно, может быть, привести строки поэта-эмигранта Георгия Ревского, отражавшие настроения многих его соотечественников:
Да, какие пространства и годы
До тех пор ни лежали меж нас,
Мы детьми одного народа
Оказались в смертельный час.
По ночам над картой России
Мы держали пера острие.
И чертили кружки и кривые
С верой, гордостью за нее.[59]
Даже И. Бунин, к революции в России относившийся однозначно отрицательно, в дни Великой Отечественной называл СССР Россией и возмущался: «… пошли на войну с Россией: немцы, финны, итальянцы, словаки, венгры, албанцы (!) и румыны. И все говорят, что это священная война против коммунизма».[60] «Верно, царству Сталина скоро конец»,[61] — записывает в дневнике И. Бунин – но где же радость? Где восклицательные знаки?! Наоборот, он задумывается о том, «Что дальше? Россия будет завоевана? Это довольно трудно себе представить!».[62] А во время побед радуется за «большевиков»: «Русские атакуют и здорово бьют»;[63] «Битвы в России. Что-то будет? Это главное, главное – судьба всего мира зависит от этого».[64]
Не приняв революцию, многие эмигранты все же душой болел за Россию до конца дней своих и во время Великой Отечественной войны в мыслях своих были с русским народом, сражающимся с фашизмом.
Но Геогрий Иванов имел другие представления. Надо сказать, что это, хотя, на наш взгляд, и ошибочный, тем не менее отнюдь не был самый легкий и простой выбор, так как он отнюдь не вызвал восторга у всей эмиграции. Позиция Г. Иванова сказалась на его репуцтации. Сразу же после окончания войны Алданов запрашивал Г. Адамовича о Г. Иванове и интересовался, может ли он дать «гарантии», что Иванов ни в чем предосудительном с политической точки зрения не замешан. Г. Адамович, легко идущий на компромиссы ради дружбы и в куда более незначительных вопросах, не смог покривить душой и 28 июля 1945 года пишет Алданову: «О Г.В.Иванове. Скажу откровенно, вопрос о нем меня смущает. Вы знаете, что с Ивановым я дружен, – дружен давно, хотя в 39 году почти разошелся с ним. Я считаю его человеком с такой путанице в голове, что на его суждения не стоит обращать внимания. Сейчас его суждения самые ортодоксальные. Но прошлое не таково. Я был бы искренно рад, если бы Вы послали ему хоть десять посылок, но дать то ручательство, которое Вам нужно, не могу. Писать мне это Вам тяжело. … По всему тону Вашего письма я чувствую, что не имею права отнестись к поставаленному Вами вопросу легкомысленно. Пусть официальной причиной моего отказа дать гарантию останется общее нежелание их давать. Остальное – строго между нами. Не скрою от Вас, что мне было бы неприятно, если бы о нашей переписке по этому поводу узнал сам Иванов. Он истолковал бы мое поведение, как недоброжелательство. А недоброжелательства нет».
Действительно, Г. Иванов и И. Одоевцева были уверены, что репутацию им испортил именно Г. Адамович. По словам Одоевцевой, репутация их была испорчена в начале второй мировой войны, когда Ивановы жили в Биаррице: «Однажды мы устроили большой прием, на котором был даже английский адмирал. Перечень всех гостей появился в газете. Наш друг, «спарженька» Фельзен, бежавший с матерью из Парижа и пробиравшийся в Швейцарию, нашел у нас эту самую газету с отчетами, прочитал и ахнул: «Вот как живут наши». Этим открытием он решил поделиться с Адамовичем. Но Адамович тогда был на войне, и письмо шло несколько месяцев. А когда он его получил, то решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех знакомых, украсив рассказ «цветами своей фантазии». А именно, что я разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис. Хотя я и с английскими офицерами верхом не ездила и в теннис не играла. Все поверили этому и отвернулись от нас, даже такие друзья, как Керенский, который бывал у нас с женой и, прощаясь, целовал нас и крестил. С этого и начались все наши несчастья».[65]
Политические суждения Иванова после войны и впрямь были весьма своеобразны, так что легко могли поставить в тупик человека куда более решительного в политических вопросах, чем осторожный Алданов. К примеру, поздравляя М. Карповича с новым, 1951, годом, Иванов желал ему личной удачи, счастья, всего самого лучшего и осуществления в новом году общей русской надежды на падение большевиков. Ведь, как будто, возможно...» (речь идет о холодной войне и намерении Соединенных Штатов использовать против СССР атомные бомбы).
Однако для Г. Иванова всегда существовала эта самоценность русского народа, которая не подлежала в его сознании никакой переоценке:
Нету Петербурга, Киева, Москвы –
Может быть и были, да забыл, увы.
Ни границ не знаю, ни морей, ни рек,
Знаю – там остался русский человек.
Русский он по сердцу, русский по уму,
Если я с ним встречусь, я его пойму.
Сразу, с полуслова… И тогда начну
Различать в тумане и его страну.[66]
Г. Иванов, таким образом, помнил русских, но не понимал, что русский человек живет в «его стране», не России, в СССР, но больше ему жить негде, и уничтожение страны обернется уничтожением того самого «русского человека»… Однако, похоже, постепенно это осознание начинает проникать в мысли Георгия Иванова: по-крайней мере, он начинает задумываться ор реальной цене «интервенции» В 1951 г. он пишет: «Хотя, все-таки никак не могу, про себя, решить – если бахнуть двести или сколько там атомных бомб и, не говоря уже о людях, не останется ни Петербурга, ни Москвы, не выйдет ли «одно на одно», хуже «разбитого корыта»? Это, конечно, праздные размышления, и все-таки трудно не думать, а думается, и становится отвратительно не по себе».
После войны Г. Адамович долгое время оставался при своих прежних убеждениях, здесь можно упомянуть и участие в газете «Русские новости», финансировавшейся советским посольством во Франции, и визит делегации эмигрантов к советскому послу Богомолову, в котором, по уверениям Н. Берберовой принимал участие и Адамович.[67] Улучшить отношения с Ивановым все это никак не могло.
50-е гг. для Г. Иванова и И. Одоевцевой оказались тяжелы. Одни жили в доме престарелых на юге Франции и хотели перебраться под Париж, ближе «к цивилизации», однако это у них не получалось. И. Одоевцева думала, что в этом виновата их «политическая репутация», хотя Г. Адамович уверял их: «Мои сведения сводятся к тому, что хлопоты о Вас наталкиваются на препятствия. Но дело никак не в политике, т.к. весь принцип этих домов «аполитичен», и живут в них люди самых крайних, в обе стороны, мнений и с любыми политическими репутациями».[68] В то же время Алданову Г. Адамович писал совершенно иное: «Я видел Вырубова и говорил с ним опять о их переводе в Париж. Он что-то предпринимает, но, по его словам, Долгополов заявил, что в тот день, как Иванов будет в одном из здешних домов, он подаст в отставку».[69]
В эти последние годы Г. Иванов жил, по сути, на милостыню: как писал Г. Адамович, «Цвибак мне ответил насчет Лит Фонда: «Фонд помогает Иванову регулярно». Но они, вообще-то, присылают гроши… кроме экстренных случаев, вроде операции и т. д.».[70] В другом письме он писал, что Наталия Владимировна Кодрянская (1901 – 1983) – прозаик, мемуарист, автор воспоминаний о Ремизове и нескольких книг сказок, «хотела мне дать 5000 фр, чтобы передать Вам анонимно, но оказалось, что у нее их нет, а просить у мужа она не хотела. Сказала, что даст, когда я вернусь».[71]
Г. Иванову предлагали также различные авантюры, например: «Ну, сначала о деле – т.е. о книге, с таким же названием, как у Madame. Надо сделать так. Найдите делового человека или даже адвоката (у меня сначала была адвокатесса, с которой я был знаком у Рабиновичей, а потом все сделал Кантор, – но, конечно, он слишком мягок и взял мало. Адвокатесса пришла в ужас, когда узнала. Но она теперь в Тель-Авиве, навсегда). Пусть Ваш homme d’affaires напишет Издву письмо: мы удивлены, негодуем и требуем немедленного изменения названия. Издво, конечно, будет отвиливать. Надо дать понять, что иначе будет суд. Только до суда не доводите: есть риск, т.к. судья может признать, что название не столь оригинальное, чтобы быть чьей-либо собственностью. Но риск есть и для Издва: поэтому, нормально оно должно предложить dommage-interets. Мало помалу на этом и надо сговориться. Изменение заглавия должно стоить Издву дорого, если оно есть в тексте, наверху каждой страницы: тогда можно взять с них больше. Если заголовок только на обложке, дело для Вас хуже. Но во всяком случае, меньше, чем на 100 000 не соглашайтесь. (А главное, ничего не просите сами, а только возмущайтесь и дайте понять, что в решении суда Вы уверены. Ce qui n’est pas le cas, – entre nous). Желаю успеха. Но длилось это у меня около полгода».[72]
Сам Г. Иванов разработал даже целую систему выпрашивания денег у глуповатых и тщеславных меценатов, например, у Александра Павловича Бурова – состоятельного, но малоталантливого эмигранта-беллетриста, занимавшегося меценатством. Методика, которой руководствовался Г. Иванов, лучше всего изложена в недатированном письме Г. Иванова Софии Ивановне Аничковой-Таубе: «Дорогая София Ивановна. Вот конспект письма, который советую Вам использовать, пиша Бурову. Я думаю, результат будет быстрый и приятный. Маслом кашу не портить, не жалейте похвал по его адресу: от Бунина до меня все мы делали это печатно, не то что в письме. Не забудьте перечислить все свои литературные заслуги Глуб Александр Павлович, уже давно, больше года тому назад, мои старинные друзья – И.Одоевцева и Георгий Иванов – дали мне прочесть Вашу прекрасную книгу «Русь Бессмертная». Я прочла ее с большим волнением. Не знаю другого писателя, который бы так проникновенно писал бы о русской Голгофе, русской доле, русской – гордости – смирении. Скажу прямо – никто из современной литературы так искренно и так правдиво не писал об эмиграции и о России. Г. Иванов, дав мне книгу, рассказал много о Вас как о человеке, о Вашей отзывчивости, Вашей чуткости, нежности Вашей души и доброте. Теперь, находясь в очень трудных обстоятельствах, я вспомнила все это. Вспомнила и Бурова-писателя и Бурова-человека (Я такая-то – редактор таких-то изданий, автор – таких-то книг, – пьеса моя такая-то шла тогда-то в Малом театре). Я больна, у меня нет средств. Если можете, помогите мне (нужны лекарства, усиленное питание – ничего этого нет). Независимо от этой просьбы – благодарю Вас за наслаждение и духовную помощь, которую мне дала Ваша прекрасная книга" (Coll. Anichkova-Taube. Bakhmeteff Archives, Columbia University, New York)».[73]
И. Одоевцева просила пенсию, на что получала ответы наподобие этого: «Получил вчера Ваше письмо и отвечаю по горячим следам. Сначала я был в недоумении. Вы пишете о «пенсии» Жоржу на год, и притом «5-10 тысяч не помогут». Ну где, дорогая душка, я могу такую пенсию выхлопотать? У кого?».[74]
К сожалению, возникает подозрения, что и возобновившаяся дружба с Г. Адамовичем имела те же меркантильные корни, поскольку Г. Адамович был более удачлив в делах и не имел запятнанной политической репутации… Видимо, Г. Адамович понимал это – и кто знает, насколько шутя писал: «Пишите и пишите, а то не пошлю лекарства. Впрочем, пошлю его в понедельник»?[75] Г. Адамовичу, конечно, нужны были письма друга, но был ли он настолько наивен, что не понимал их подоплеку – ведь все их переписка со стороны И. Одоевцевой сводилась к бесконечным просьбам?
В 1958 г. Г. Иванов покинул этот мир. Описание его смерти дает Н. Н. Берберова: «Последняя стадия его началась в Иерее… В этом старческом доме, где он умер, до сих пор живут люди, бывшие при его смерти… Руки и ноги Иванова были сплошь исколоты иглой, по одеялу и подушке бегали тараканы, комната неделями не убиралась… депрессия его почти не оставляла, она была с ним все последние годы… Когда ему говорили, что надо умыться, что комнату надо прибрать, сменить на постели белье, он только повторял, что не «боится грязи». Он, видимо, этой фразе приписывал не только моральный смысл… но и физический. Смерти он всегда боялся до ужаса, до отчаяния. Она оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно». [76]
Однако этот рассказ вызывает серьезные сомнения. Н. Н. Берберова была в это время в Нью-Йорке. Г. Иванов умер от тяжелого сердечно-сосудистого заболевания. Одоевцева от него не отходила, приезжали Померанцев и Адамович. Было бы странно, если бы Ирина Одоевцева не заботилась об умирающем муже…
Как ни были страшны последние дни поэта, он все же находил в себе силы диктовать последние стихотворения «Посмертного дневника», — значит, слова Н. Н. Берберовой о том, что смерть «оказалась для него спасением», — на наш взгляд, не более чем беллетристика.
Георгий Иванов умер 27 августа 1958 года. 4 сентября 1958 Г. Адамович писал С. Прегель: «Я был в Hyeres на похоронах Георгия Иванова. Она, «вдова», – ей как-то не идет это слово! – растеряна и недоумевает: что ей делать дальше? Показала мне записку, оставленную Жоржем для распространения после его смерти. Он, по ее словам, предназначал ее для печати. По-моему, печатать в газетах ее нельзя, и она, Ирина, с этим согласилась. Я Вам ее списываю и прилагаю. Что, по-Вашему, можно с ней сделать? Мне записка не очень нравится по тону, но это вопрос другой и значения не имеет. Ирина хотела бы ее распространить, а главное, – она мечтает уехать в Америку, и ей обещан даровой билет. Но, кроме билета, нужна виза, affidavit (даже если на время – 6 месяцев, «а там видно будет») и т.п. Я сейчас ее делами немножко занимаюсь, и хотел бы знать, как Вы относитесь к мысли об Америке и кто, и как мог бы в этом деле помочь и содействовать? Друзей у нее мало, и она это знает, что растерянность ее и увеличивает».
В последние дни жизни Георгий Иванов думал о жене. Он писал: «Благодарю тех, кто мне помогал. Обращаюсь перед смертью ко всем, кто ценил меня, как поэта, и прошу об одном. Позаботьтесь о моей жене Ирине Одоевцевой. Тревога о ее будущем сводит меня с ума. Она была светом и счастьем моей жизни, и я ей бесконечно обязан. Если у меня действительно есть читатели, по-настоящему любящие меня, умоляю их исполнить мою посмертную просьбу и завещаю им судьбу Ирины Одоевцевой. Верю, что мое завещание будет исполнено».
Умирающий Георгий Иванов был очень озабочен творческой судьбой жены после его смерти; он понимал, что умирает, и предполагал, что И. Одоевцева его переживет. Себя он чувствовал реализовавшимся, читая же стихи И. Одоевцевой, понимал, что она реализоваться начала только-только.
Действительно, у Ирины Одоевцевой после смерти Г. Иванова вышло еще четыре поэтических сборника. Можно долго обсуждать и спорить, имела ли поэтический дар И. Одоевцева и насколько верна позиция Анна Ахматовой, которая из ревности к Николаю Гумилеву говорила, что И. Одоевцеву «Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривая ее не подражать мне». Конечно, уровень Анны Ахматовой и Ирины Одоевцевой не сравним, и вторая не входит в число первостепенных поэтов. Однако правда и то, что великая Ахматова полностью теряла объективность, когда упоминалось имя Ирины Одоевцевой или что-либо, связанное с ней. Но нам кажутся несправедливыми реплики Анны Ахматовой относительно любовного стихотворения Георгия Иванова, посвященного Ивине Одоевцевой и изобилующего ласкательными именами. «Он бы еще пупочкой ее назвал!» — возмущалась А. Ахматова.
продолжение
--PAGE_BREAK--